Журнальный зал. Иерусалимский журнал 55
Журнальный зал: Иерусалимский журнал, 2017 №55 - ИГОРЬ ГУБЕРМАН
* * *
Кошмаров будущих раскаты
при всей их дальности
уже слышней, чем адвокаты
гнилой реальности.
* * *
Но что мне в качестве итога
себе сказать? Мету пургу.
И знаю нынче очень много.
Но только вспомнить не могу.
* * *
Увы, моё усердие и рвение
исчезли без малейшего следа,
когда ко мне явилось откровение
о глупости настырного труда.
* * *
Нет, о любви писать я не устал –
сменилось жизнечувствие моё:
души моей таинственный кристалл
как раз и помутнел из-за неё.
По зову сердца, не для выгоды
мы затеваем споры сложные,
кроя из общих фактов выводы
взаимно противоположные.
* * *
Пока мы ловим слов созвучие
и цедим рифму, как вино,
по миру шьётся злополучие,
но нами брезгует оно.
* * *
Благословить хочу я всех,
кто жив душой на почве зыбкой
и прячет горестный свой смех
за жизнерадостной улыбкой.
* * *
Влияет ли еврей на ход событий?
Конечно, да! Притом – весьма зловредно:
всемирной паутины нашей нити
колышутся незримо и победно.
* * *
О, это чувство мне знакомо,
и мемуары нам не лгут:
еврей везде живёт как дома,
покуда дом не подожгут.
* * *
Мы свет почти везде включили,
мы дивные создали вещи,
мы время тикать научили,
но тикает оно – зловеще.
* * *
У Творца очень много забав,
по размаху они бесподобны,
но смягчается Бог, увидав,
что ещё мы смеяться способны.
* * *
Природа устроила твёрдо:
у гнусных и пакостных тварей
в лице проявляется морда
и быстро становится харей.
* * *
Перечисляя наши качества,
от века к веку всякий раз
мы упускаем дух палачества,
таящийся в любом из нас.
* * *
Тверды у начальства и стиль, и манеры,
но трудная в жизни стезя:
ползя по ступеням чиновной карьеры,
уже разогнуться нельзя.
* * *
Мне в рай не попасть: на запрете – печать,
никак не увижу я рая,
но счастье – в чистилище вечно торчать,
испуганных всех ободряя.
* * *
Повсюду распахнутся наши клетки,
свобода воцарится у народов –
не ранее, чем все марионетки
послать посмеют на хуй кукловодов.
* * *
Я верю, что душа моя бессмертна,
в кого-то ей вселиться Бог поможет,
я женщин уважал весьма конкретно,
преемнику желаю я того же.
* * *
Ушли фашизм и коммунизм,
зло вышло в новую конкретность,
но сгубит мир не терроризм,
а блядская политкорректность.
* * *
Прости, Господь, но мне смешон,
кто жалуется вслух:
мужицкой гордости лишён
тот горестный лопух.
* * *
В душе моей любви избытки –
к родне, друзьям и близким людям;
а если выпиты напитки,
то даже к разным сукам – судьям.
* * *
Даже мысли философской
тут загадка и кручина:
искра Божья от бесовской
слишком поздно отличима.
* * *
Шум жизни для меня почти умолк,
я благостный покой себе создал,
единственный на мне висящий долг –
я Богу ещё душу не отдал.
* * *
Землетрясения, цунами,
ветра, срывающие крыши, –
увы, не чувствуются нами
как нечто посланное свыше.
* * *
А люди привыкают ко всему –
к тюрьме, суме, правителям подлейшим,
и наш Господь сказал: «А посему
пусть это с ними будет и в дальнейшем».
* * *
Не верю уравнительной молве
об умственной похожести народа:
у всех у нас опилки в голове,
но разная у дерева порода.
* * *
Длинную житейскую дорогу
я топчу без жалоб и наград;
я теперь заметно ближе к Богу –
Он меня не ждёт, но будет рад.
* * *
Мир начинался сложно так,
а стал ещё сложней,
и я поэтому никак
не делаюсь умней.
* * *
А мысли набегают белопенные,
и нет покоя шалым и пропащим;
я делаюсь поэтом постепенно,
а после смерти стану настоящим.
* * *
Мы созданы, чтоб жили парно,
в любовной таяли истоме,
а говоря высокопарно –
необходима баба в доме.
* * *
Бог на богохульников не злится,
Бог насмешку любит, а не лесть,
Богу от хулы и смеха мнится,
будто Он и в самом деле есть.
* * *
Такая нынче всюду атмосфера –
грядёт пора трагических новаций…
И тут подумал я: какого хера
мне обо всей планете волноваться?
* * *
Ужель начну плести белиберду?
Маразма я боюсь сильней всего.
А в детство я, конечно, не впаду –
весь век не выходил я из него.
* * *
Ни наград, ни должности, ни звания –
вольная дряхлеющая птица;
счастье моего существования –
в полной неспособности трудиться.
* * *
Женщина воркует и курлычет,
а кудахтать – вовсе мастерица,
но порой так жалостливо хнычет,
что мужчина молча матерится.
* * *
Гусаров любят в самом деле
за их воинственные шпоры,
хотя они грубы в постели
и вытирают хер о шторы.
* * *
Куда-то ушёл, растворился и стих
дух алчности, страсти и фальши;
теперь я далёк от соблазнов мирских;
они от меня – ещё дальше.
* * *
Я славную себе нашёл стезю,
доступную сынам не каждой нации:
умею выковыривать изюм
из самой неприятной ситуации.
* * *
Многие, что явно были штучные,
были в полной степени людьми,
сделались в года благополучные
суками, скотами и блядьми.
* * *
Я задержусь на этом глобусе
и сочен буду, как оладушка,
покуда юноша в автобусе
не скажет мне: «Садитесь, бабушка».
* * *
А доктор, напрасно лечивший меня,
сурово промолвит: «Он был
упрям и курил до последнего дня», –
а после добавит: «И пил».
* * *
Я предан рифме всей душой
и взглядом чуть косым,
и пусть поэт я небольшой,
но я не скукин сын.
* * *
Вдоль по жизни брёл я, спотыкаясь,
и легко запреты нарушал;
а теперь я каюсь, не греша.
* * *
Пустеют и немеют города,
как будто похозяйничала мафия:
друзья из них уходят в никуда,
и ныне это просто география.
* * *
Напрасно я то водку пил, то чай,
напрасно я водой дышал морской –
навек во мне еврейская печаль
с российской перемешана тоской.
* * *
Единый образ наш весьма сомнителен –
в нас разная клубится благодать:
быть можно выдающимся мыслителем
и триппером хронически страдать.
* * *
Все бесы, упыри и вурдалаки,
вся нечисть, этим гадам соприродная,
исходят из невидимой клоаки,
которую родит душа народная.
* * *
В эпоху страха, нервы леденящего,
с небес душе даруется кредит:
энергия бессилия кипящего
могучие творения родит.
* * *
Сложилась не ахти моя судьба,
душа меняет вкус и аппетит:
в себе давно я вытравил раба,
теперь меня свобода тяготит.
* * *
Пришла весна. Курлыча односложно,
бегут ручьи, стекая в буерак,
а бабы обнажили всё, что можно,
а что нельзя, прикрыли кое-как.
* * *
Человек – это Божье художество,
и душе его нет насыщения,
очень тёмные замыслы – множество –
ещё ждут своего воплощения.
* * *
Нам не по силам ничего
в игре кошмарного с ужасным,
напрасно всё – кроме того,
что нам не кажется напрасным.
* * *
Про что слова «дезабилье»,
а также «неглиже»?
Это она ещё в белье,
но вся твоя уже.
* * *
Я прочитал тут невзначай
и свой умишко сразу взвесил:
во многой мудрости – печаль,
и я поэтому так весел.
* * *
Породистой твари в провинции мало,
поэтому климат таков,
что вместо волков торжествуют шакалы –
они не добрее волков.
* * *
Пока земной вершится карнавал,
я жадно пью из этого колодца,
я многое уже зарифмовал,
но бесконечно много остаётся.
magazines.russ.ru
Журнальный зал: Иерусалимский журнал, 2017 №55 - ЕВГЕНИЙ БЕРКОВИЧ
«Я ПРОТИВ НАЦИОНАЛИЗМА, НО Я ЗА СИОНИЗМ»
Известие о назначении Адольфа Гитлера рейхсканцлером застало Альберта Эйнштейна в Америке. По договоренности с Прусской академией наук, где он занимал постоянную должность профессора, великий физик полгода читал лекции в Калифорнийском технологическом институте в Пасадене, вблизи Лос-Анджелеса. Вскоре Эйнштейн должен был ехать назад, в Берлин, но весть о смене правительства 30 января 1933 года перечеркнула все планы: он решил не возвращаться в Германию, пока там у власти находятся нацисты.
Поселившись в бельгийском курортном городке Ле-Кок-сюр-Мер, автор теории относительности занялся поиском постоянной работы и нового местожительства. Недостатка в предложениях не было. Редкий университет мира не хотел бы заполучить в свой штат нобелевского лауреата и признанного лидера физиков-теоретиков. Уже в апреле 1933 года Альберт жаловался другу молодости Соловину: «У меня больше профессорских мест, чем разумных мыслей в голове».
В конце концов Эйнштейн выбрал Институт перспективных исследований в тихом американском городке Принстоне и в октябре 1933 года навсегда оставил Европу.
Почему же знаменитый физик, оставшись без дома и работы, не переехал в Палестину, не стал профессором Ивритского университета в Иерусалиме, в создание которого он вложил так много душевных сил и энергии? Чтобы разобраться в этом вопросе, нужно вспомнить непростую историю взаимоотношений ученого с сионизмом.
В 1952 году посол Израиля в США Абба Эвен передал Эйнштейну официальное предложение стать президентом Израиля. Вежливо отказываясь от этой чести, великий физик подчеркнул: «Принадлежность к еврейскому народу стала для меня самой сильной человеческой привязанностью с тех пор, как с полной ясностью мне открылась опасность нашего положения среди народов» (Fölsing, стр. 564).
Трудно поверить, но свое еврейство Эйнштейн по-настоящему осознал только весной 1914-го, когда переехал в Берлин и стал академиком Прусской академии наук. Про антисемитизм в школе, в Цюрихском политехникуме, в бернском Патентном бюро, пражском Немецком университете он никогда не упоминал. До Берлина его не интересовали ни дела религиозных еврейских общин, ни дискуссии сторонников и противников набирающего силу сионистского движения. В реальность планов сионистов собрать всех евреев на принадлежащем Турции клочке земли он не верил. Кроме того, будучи в душе гражданином мира и постоянно ощущая на себе ненависть немецких националистов, он к любому национализму относился отрицательно. Сионизм он тоже рассматривал как форму еврейского национализма.
Эйнштейн не принадлежал ни к одной религиозной общине. Только для пражской было сделано исключение, и то по служебной необходимости. Дело в том, что в Праге ему впервые предложили место ординарного профессора. Человек в этой должности становился высокопоставленным государственным чиновником, что предполагало процедуру служебной присяги, во время которой необходимо было дать клятву на священной для него книге: христианину – на Новом Завете, иудею – на Торе. Возможность государственного чиновника-атеиста тогда даже не рассматривалась. Вот и пришлось Эйнштейну вступить в еврейскую общину, о чем он со смехом писал своему бернскому знакомому медику Генриху Цангеру 24 августа 1911 года (Fölsing, стр. 564).
Распространенность антисемитских предрассудков в обществе открылась автору теории относительности именно в немецкой столице. Здесь он стал ближе к сердцу воспринимать гонения на своих братьев по крови, творящиеся и в других странах.
В августе 1914 года в Крыму можно было наблюдать солнечное затмение. Российский физик Петр Петрович Лазарев от имени Императорской Академии наук пригласил Эйнштейна, уже опубликовавшего свои первые работы по гравитации, приехать в страну и провести нужные астрономические наблюдения. Ответ ученого от 16 мая 1914 года был демонстративно жестким: «Во мне все противится тому, чтобы без большой необходимости путешествовать в страну, где мои соплеменники так жестоко преследуются» (Fölsing, стр. 565).
Слово «соплеменники» (Stammesgenossen) здесь не случайно заменило более ожидаемое выражение «единоверцы» (Glaubensbrüder), которое Эйнштейн никогда не использовал. Еврейство для него означало не религиозную принадлежность, а общность судьбы и истории.
Вместо Эйнштейна в Россию поехал молодой астроном Эрвин Фройндлих, ставший военнопленным в разразившейся вскоре Первой мировой войне. Если бы Эйнштейн принял приглашение Российской академии наук, такая же судьба грозила и ему.
В Берлине новому профессору Прусской академии наук стал ясен масштаб дискриминации, которой подвергаются еврейские ученые в академической среде. Он осознал, как трудно юношам и девушкам из еврейских семей поступить в университеты, какие барьеры нужно преодолеть ученым-евреям, чтобы занять соответствующие их таланту научные должности. С этим он не мог мириться, но и путь ассимиляции, который избирали многие его соплеменники, был для него неприемлем. Желание сделаться «как все немцы» ученый осуждал со всей силой своего темперамента. Исключение он не делал и для своей родни, даже для жены Эльзы. Для него было ясно, что сами немцы в своем большинстве не готовы рассматривать еврейское меньшинство равным себе, поэтому усилия ассимилянтов не только жалки, но и бесполезны.
Немецкому политику, кандидату на пост президента от демократической партии Вилли Хелльпаху Эйнштейн писал осенью 1929 года: «Я вижу унизительную мимикрию достойнейших евреев, и мое сердце при виде этого обливается кровью» (Fölsing, стр. 566).
Ярким примером такой мимикрии было поведение одного из его лучших берлинских друзей – выдающегося химика Фрица Габера, считавшего служение Германии высшей целью своей жизни. Уверенность в правильности того, что он делал, не поколебало даже самоубийство жены, не перенесшей ужаса газовых атак во время Первой мировой войны, инициатором которых во славу немецкого оружия был ее муж. В отношении к войне и пониманию патриотизма Габер и Эйнштейн были антиподами. И о еврействе у них были совершенно разные представления.
Вскоре после переезда Эйнштейна в Берлин Фриц Габер, недавно крестившийся в протестантской церкви, ставший, как и Эйнштейн, в 1914 году членом Прусской академии, дал ему совет тоже перейти в христианство: «Сделайте это, чтобы вы целиком и полностью принадлежали нам».
Филипп Франк, с которым Эйнштейн в то время нередко делился своими чувствами, вспоминал, что его друг был ошарашен этим предложением, противоречившим всем его моральным установкам.
Во-первых, он никогда не считал, что для веры в Бога нужно быть членом какой-то церковной организации. Но не это было главным. В предложении Габера он увидел стремление отделиться от евреев, которым и так нелегко существовать в антисемитском окружении. Эйнштейн хотел этой общине помочь, используя необыкновенно высокое положение, которое он завоевал в мировом общественном мнении своими открытиями. Последовать совету Габера значило в глазах соплеменников стать предателем, ради карьеры отказавшимся от помощи слабым. Врожденное чувство справедливости не позволяло Эйнштейну даже думать о таком шаге.
Можно только удивляться, насколько крепкой была его дружба с Габером, если она устояла при таких различиях между ними: один – воинственный патриот Германии и убежденный немецкий националист, другой – космополит, всеми фибрами души ненавидящий войну. Альберт только посмеивался над своим другом, и когда в каком-то выступлении или статье физика-пацифиста мелькал анонимный «еврейский тайный советник, к сожалению, крестившийся», то знающие люди понимали, о ком идет речь.
Прозрение пришло к Габеру только в 1933 году, когда после гитлеровского закона от 7 апреля он решил, наконец, оставить Германию.
Эйнштейн и тут не смог удержаться от издевки в письме давнему товарищу, крестившемуся в свое время из-за желания стать «стопроцентным немцем»: «Меня очень радует, что ваша давняя любовь к белокурым бестиям несколько охладела. Кто бы мог подумать, что мой дорогой Габер будет выступать передо мной как адвокат по еврейскому и даже по палестинскому вопросам» (Fölsing, стр.752).
Последнее замечание связано с тем, что Габер подружился с лидером сионистов Хаимом Вейцманом и собирался работать во вновь создаваемом институте естественных наук в Реховоте. Но этим планам не суждено было сбыться. Габер скончался в 1934 году от сердечного приступа в швейцарском Базеле, так и не доехав до Палестины. Сейчас знаменитый на весь мир институт в Реховоте носит имя Вейцмана, а научная библиотека при нем – имя Фрица Габера.
Отношения Эйнштейна с Габером были исключением из правил. Другим людям «унизительную мимикрию» ассимиляции Эйнштейн не прощал. Австрийскому историку искусств Роберту Айслеру он писал в январе 1925 года: «Жаль, что вы крестились. Если бы я не слышал о вашем характере столько хорошего, это заставило бы меня задуматься. Вообще-то, это показывает превосходство эгоизма над гражданственностью» (Fölsing, стр. 566).
Так же резко отрицательно относились к ассимиляции сионисты, видевшие избавление от дискриминации в создании собственного государства. Эту идею они старательно распространяли среди известных в обществе людей, пытаясь найти у них поддержку. Лидеры немецких сионистов Курт Блюменфельд и Феликс Розенблют составили список еврейских ученых в Берлине, которых они хотели заинтересовать задачами сионизма. Среди многих фамилий в этом списке был и Альберт Эйнштейн, ничем среди других особенно не выделяясь. В феврале 1919 года, когда Блюменфельд и Розенблют появились в квартире физика, его слава еще не стала всемирной, до экспериментального подтверждения общей теории относительности оставалось несколько месяцев.
Мысль о создании национального государства поначалу не очень привлекала ученого. Но когда Блюменфельд объяснил ему, что сионистская идея даст евреям «безопасность, независимость и внутреннюю свободу», Эйнштейн увидел, что эти цели вполне соответствуют и его убеждениям. Итогом жарких дискуссий, продолжавшихся не один день, было признание физика, несказанно обрадовавшее его гостей: «Я против национализма, но я за сионизм. И основание этого решения стало мне сегодня понятно. Если у человека две руки, а он постоянно говорит, что одна правая, то он шовинист. Но если правой руки нет, то он должен все предпринять, чтобы заменить отсутствующий орган. Поэтому как человек я против национализма, но как еврей я с сегодняшнего дня поддерживаю усилия сионистов».
Поворот в мировоззрении великого ученого вряд ли обрадовал тех евреев в Германии, которые спасение от антисемитизма видели в ассимиляции. Позиция Эйнштейна осложняла им «мимикрию», ибо подтверждала взгляд на евреев как на чуждую немцам нацию. Однако Эйнштейна это не очень заботило. Он старался на антисемитизм смотреть как на скверную погоду – неприятно, но не в наших силах что-либо изменить. В письме другу Борну от 9 ноября 1919 года он сформулировал это предельно ясно: «Антисемитизм нужно, в конце концов, понимать как реальность, покоящуюся на действительных наследственных качествах, даже если для нас, евреев, она часто неприятна».
В апреле 1920 года Центральное общество немецких граждан иудейской веры (C-V) пригласило Эйнштейна на свое заседание, посвященное борьбе с антисемитизмом в академических кругах. Казалось бы, тема должна быть ученому близка. Но он отказался от участия, подробно обосновав свое решение. Вряд ли его доводы понравились руководству C-V: «Прежде всего, нужно с помощью просвещения победить антисемитизм и рабское сознание среди нас, евреев. Больше достоинства и независимости в наших рядах! Только когда мы отважимся самих себя считать нацией, только когда мы самих себя начнем уважать, только тогда мы можем завоевать уважение других, точнее, оно само придет. Антисемитизм в смысле психологического феномена будет существовать всегда, пока евреи и не евреи контактируют между собой, – кому это мешает? Возможно, именно ему мы обязаны тем, что можем считать себя единой расой, по крайней мере, я так полагаю» (Fölsing, стр. 570).
Далее он с сарказмом разбирает бессмысленность понятия «немецкий гражданин иудейской веры», фигурирующего в названии Общества: «Я не являюсь немецким гражданином, но есть что-то во мне, что можно обозначить как „еврейская вера“. Я рад, что принадлежу еврейскому народу, даже если не считаю его избранным. Давайте спокойно оставим гою его антисемитизм, сохранив в себе любовь к нам подобным».
Не следует отсюда делать вывод, что Эйнштейн равнодушно смотрел на то, как его соплеменников из-за господствовавшего антисемитизма не принимали в университеты и не давали работать по специальности. Как раз наоборот, это его очень печалило. Но выход он видел не в борьбе с антисемитизмом, а в создании «своих» университетов и научных центров, где национальность не будет препятствием карьере. В том же письме Борну от 9 ноября 1919 года он продолжает: «Лично я мог бы выбрать себе сотрудника-еврея, если бы у меня был такой выбор. Но разумный выход я бы видел в другом, а именно: евреи бы сами собрали денег, чтобы предложить еврейским исследователям поддержку и возможности преподавания вне существующих университетов» (Einstein-Born, стр. 36).
Уже в 1919-м Эйнштейн мечтал о новом, необычном научном и учебном центре, в котором дискриминации евреев принципиально нет. К этой же идее еще раньше пришли и сионисты: на Первом конгрессе в Базеле в 1897 году было высказано пожелание создать еврейский университет в Иерусалиме. К реализации этой мечты сионисты шли целеустремленно. Особенно поддерживал ее будущий первый президент государства Израиль Хаим Вейцман. Именно он заложил в 1918 году первый камень в основание университета на горе Скопус к северу от Старого города Иерусалима.
Вейцман родился в Российской империи, в местечке Мотыли на территории нынешней Беларуси. Образование получил в Германии и Швейцарии, до Первой мировой войны обосновался в Англии, где стал сотрудником Манчестерского университета и как химик добился признания в научных кругах. Когда разразилась война, оставил университет и перешел на работу в лабораторию Военно-морского флота Великобритании. Сблизился с бывшим премьер-министром, а в те времена Первым лордом Адмиралтейства, то есть военно-морским министром Артуром Бальфуром, ставшим в 1916 году министром иностранных дел. Заслуга Вейцмана перед Великобританией сравнима с достижением Фрица Габера для Германии. Габер открыл синтез аммиака из воздуха, что решило проблему производства пороха. А Вейцман нашел способ получения ацетона, необходимого для изготовления бездымного пороха. Благодарность он получил от первых лиц государства – Уинстона Черчилля и Дэвида Ллойд-Джорджа. При непосредственном участии Вейцмана была подготовлена знаменитая Декларация Бальфура.
Декларация стала одним из важнейших документов при провозглашении государства Израиль в 1948 году.
В марте 1920 года в Лондоне собрался Исполнительный комитет Всемирной сионистской организации (ВСО). Членам комитета был предложен подготовленный при непосредственном участии Хаима Вейцмана специальный меморандум на двух языках – английском и иврите. Меморандум назывался «Доклад о подготовке университета в Иерусалиме». Его авторы стремились перевести общие пожелания о создании еврейского университета, высказанные еще на конгрессе в 1897 году, в конкретную программу действий. Для этого необходимо было решить, какие науки будут в университете развиваться, из каких научно-исследовательских институтов он будет состоять, на каких принципах будет вестись преподавание.
Меморандум предлагал создать в еврейском университете в Иерусалиме (ЕУ) несколько автономных, независимых друг от друга научно-исследовательских институтов по естественным наукам, медицине и иудаике. Предполагалось, что институты физики, химии и микробиологии должны стать ядром факультета естественных наук. Подчеркивалось, что исследования на этом факультете, как и научная работа в области медицины, не должны считаться второстепенными по сравнению с изучением еврейской истории и традиции.
Другим важным принципом, сформулированным в меморандуме, было требование начать обучение студентов только после того, как в университете наладится исследовательская работа. Институты должны сначала заслужить репутацию первоклассных научных центров, что создаст необходимую академическую атмосферу в Палестине и не позволит университету скатиться на уровень второсортного учебного заведения, которых так много в слаборазвитых странах, особенно на Востоке.
Особенно подчеркивалось, что институты в своих исследованиях должны избегать узости тематики и, несмотря на ограниченность ресурсов, стремиться к уровню ведущих академических центров.
Примерно то же говорил спустя пять лет Хаим Вейцман на торжественной церемонии открытия Университета 1 апреля 1925 года: «Мы приложили все силы к тому, чтобы наш университет заслужил уважение и добился подобающего места в общем рейтинге научных учреждений».
В дебатах о принципах работы Университета, которые велись в течение 1920 года, Эйнштейн не участвовал. Его положение в обществе существенно изменилось. Раньше он был знаменитым в научной среде физиком-теоретиком, о котором люди, далекие от его науки, могли ничего и не знать. После экспериментального подтверждения общей теории относительности в 1919 году он стал мировой знаменитостью.
Конечно, Вейцман попытался славу Эйнштейна использовать для того, чтобы ускорить открытие Университета. А оно требовало денег, много денег. Взять их было негде, единственной надеждой оставались пожертвования частных лиц и организаций. В поисках богатых спонсоров и собрался президент ВСО (с 1921 года) в Америку. Он был уверен, что создатель теории относительности был бы в этой поездке крайне полезен.
Поступки Эйнштейна никогда не определялись чужой волей или чьим-то желанием. В принципиальных вопросах он действовал так, как считал нужным, руководствуясь своими понятиями о долге и справедливости. С ростом мировой известности и славы в нем росло и внутреннее чувство ответственности за положение в мире. В сионизме он увидел возможность разбить вековые стереотипы, оправдывающие антисемитизм. Символом освобождения от них должен был стать, по мнению ученого, университет в Иерусалиме. Просьба Хаима Вейцмана о поддержке пришла вовремя, его план совпал с желанием и возможностями великого физика.
«ДЕЛАЮ, ЧТО МОГУ, ДЛЯ СОПЛЕМЕННИКОВ»
В феврале 1921 года, ровно через два года после первой встречи, Курт Блюменфельд снова появился в берлинской квартире Эйнштейна. Руководитель немецких сионистов показал хозяину телеграмму из Лондона от Хаима Вейцмана. Президент ВСО предлагал уговорить ученого поехать в марте этого года вместе с ним в Америку, чтобы собрать пожертвования на строительство университета в Иерусалиме.
На это предложение Эйнштейн ответил немедленно «нет». У него уже были планы на этот месяц: его пригласили в Брюссель на Четвертый Сольвеевский конгресс, и он принял приглашение. Кроме того, он обещал другу Эренфесту прочитать несколько лекций в университете Лейдена. Решение поехать на Сольвеевский конгресс члена Прусской академии наук вызвало противоречивые чувства в немецком обществе. Дело в том, что Эйнштейн был единственным немцем, которого пригласили на конгресс, да и то лишь потому, что у него было еще и швейцарское гражданство. В научном мире после Первой мировой войны действовала жесткая блокада Германии – ее ученых не приглашали на конференции, их статьи не брали в международные журналы…
Вальтер Нернст негодовал: согласившись поехать в Брюссель, Эйнштейн нарушил солидарность немецких коллег, оказался в каком-то смысле предателем, штрейкбрехером. Напротив, Фриц Габер приветствовал поездку своего друга на Сольвеевский конгресс, видя в этом начало нормальных отношений между учеными всего мира.
Ответив отказом на предложение Вейцмана, Эйнштейн спросил Блюменфельда, как он сам относится к идее создания университета в Иерусалиме? Этот вопрос застал Курта врасплох, так как он действительно не очень верил в эту мечту. Эйнштейн изумился: «Как это возможно, что вы меня просите поддержать идею, которую вы сами не поддерживаете всем сердцем?» В воспоминаниях Блюменфельда его ответ выглядел так: «Я ничего не возразил, вместо этого громко прочитал телеграмму еще раз. Неважно, что мы считаем необходимым для сионизма. Сионизм представляет сегодня Вейцман. Он один может принимать решения» (Clark, стр. 273).
Случись такое предложение два года назад, Эйнштейн ни минуты бы не колебался ответить окончательным «нет». Все посторонние дела, отвлекавшие его от физики, он рассматривал как досадные помехи. Теперь же это был другой человек, осознавший, что его слово может изменить мир. И, к изумлению Блюменфельда, Эйнштейн согласился: «Мы можем прекратить споры. Для вас телеграмма Вейцмана – приказ. Я думаю, что и я играю в этих делах определенную роль и что я должен принять это приглашение. Телеграфируйте Вейцману, что я согласен» (Clark, стр. 274).
У Блюменфельда при всей радости, что поручение из Лондона выполнено, оставались сомнения в успехе американского турне. Во время нескольких новых встреч он пытался проинструктировать ученого, как надо себя вести в Америке в составе делегации ВСО. Ученик Курту достался нелегкий и упрямый, со своим мнением по многим вопросам, которое менять не собирался. Блюменфельд был вынужден предупредить Вейцмана письмом от 15 марта: «Эйнштейн вовсе не сионист, но он всегда готов помочь в конкретных делах. Поэтому не нужно его уговаривать вступить в организацию. В основе его поступков лежит неприязнь к ассимилированным евреям. Он может с сомнением относиться к некоторым еврейским лидерам, но в его поддержке усилий, предпринимаемых в США, можно быть уверенным» (Clark, стр. 275).
Кроме того, Блюменфельд обратил внимание Вейцмана на то, что Эйнштейн – не очень хороший оратор, поэтому поручать ему публичные выступления рискованно. По своей наивности он может ляпнуть такое, что вызовет неприятности.
Как только согласие Эйнштейна поехать в Америку стало достоянием газет, в его берлинскую квартиру посыпались приглашения от американских организаций – сионистских, научных, учебных… В середине марта Вейцман с удовлетворением отмечал, что интерес к поездке с присоединением к ней великого физика вырос больше, чем вдвое.
В Германии известие о предполагаемой поездке Эйнштейна в страну, которая только несколько лет назад была противником немцев в Первой мировой войне, вызвало бурю неодобрения. Особенно негодовали ассимилированные евреи – сионизм великого ученого явно противоречил их заветному желанию остаться в благополучной европейской стране и стать «как все». Кроме того, отношение немцев к евреям должно было только ухудшиться, так как пример автора теории относительности ясно показывал, что евреи готовы сблизиться с врагами отечества. Выразителем мнения ассимилированных евреев стал Фриц Габер, на правах друга написавший Альберту несколько длинных писем. Для него поездка великого ученого с сионистами в Америку вместо многообещающего участия в Сольвеевском конгрессе была особенно неприятна. В письме, написанном 9 марта 1921 года, Габер выразил общее мнение ассимилированных или стремящихся к ассимиляции соплеменников: «Для всего мира вы сегодня самая значительная фигура среди немецких евреев. Если вы в этот миг демонстративно братаетесь с англичанами и их друзьями, то люди в нашей стране видят в этом свидетельство неверности евреев. Так много евреев пошли на войну, были убиты, искалечены, но не жаловались, так как они видели в этом свой долг. Их жизнь и смерть не искоренили антисемитизм в мире, но сделали его в глазах тех, кто составляет гордость нашей земли, неприятным и недостойным пороком. Вы хотите вашим поведением стереть все преимущества, добытые ценой жизней и страданий немецких евреев?.. Вы жертвуете безопасностью тонкой почвы, на которой покоится существование академических преподавателей и учеников иудейской веры в немецкой высшей школе» (Fölsing, стр. 573).
Судя по всему, Габер так торопился донести свою тревогу до друга, которого безмерно уважал за научные результаты, что не доверил письмо почте, а сам его бросил в почтовый ящик, так как Эйнштейн ответил в тот же день, 9 марта 1921 года.
Несмотря на то, что Габер был на одиннадцать лет старше Эйнштейна, в их отношениях более опытным и мудрым выглядел как раз Альберт, незлобно посмеивающийся над увлекающимся нобелевским лауреатом по химии. В начале письма Эйнштейн признает, что Габер прав в одном: время для поездки в страну, участницу Антанты, не самое благоприятное, так как уже после его согласия на путешествие союзники выдвинули против Германии новые неподъемные требования контрибуции. Но в целом в ответе признанного лидера мировой теоретической физики «дорогому другу Габеру» чувствуется твердая уверенность в собственной правоте: «Несмотря на то, что я в душе космополит, я все время считаю себя обязанным, насколько хватает моих сил, вступаться за моих преследуемых и морально угнетаемых соплеменников… Здесь больше подходят слова о верности, чем об измене. Как раз создание еврейского университета наполняет меня особой радостью, так как в последнее время я вижу бесчисленное количество примеров того, как подлые и бессердечные люди обращаются с талантливыми еврейскими юношами и ищут, как бы перекрыть им дорогу к образованию» (Fölsing, стр. 573).
То, что он предал немецких друзей, Эйнштейн решительно опровергал. Он напомнил Габеру о том, что отклонил самые заманчивые предложения работы от зарубежных университетов: «Я сделал это, вообще говоря, не из-за привязанности к Германии, но только из-за привязанности к моим друзьям, из которых вы один из самых лучших и доброжелательных. Привязанность к политическому образу Германии была бы для меня, пацифиста, неестественной» (Fölsing, стр. 573).
Заканчивал письмо Эйнштейн на дружеской ноте, чтобы немного успокоить расстроенного товарища: «Один знакомый назвал меня “диким зверем”. Этот дикий зверь вас любит и хотел бы перед отъездом навестить вас, если это при нынешней суете вообще окажется возможным» (Fölsing, стр. 574).
Конечно, доводы Эйнштейна вряд ли переубедили Габера, единственное, что его могло утешить, так это уверенность в том, что и с сионистами его друг будет столь же самостоятельным и непреклонным, как и с ассимилированными евреями.
Эйнштейну многое не нравилось в сионизме. По сути, движение было откровенно националистическим, а национализм великий ученый и пацифист ненавидел во всех проявлениях. Но с другой стороны, он видел, что это прямой способ помочь евреям уважать себя, отказаться от унизительной ассимиляции, поднять головы и выпрямить спины…
Для большинства немцев с еврейскими корнями такой поворот в мировоззрении их недавнего кумира стал шоком. Образованные немецкие евреи, добившиеся определенного положения в обществе, ученые, журналисты, университетские профессора и доценты, разделяли взгляды Фрица Габера. Для них сионисты были злейшими врагами, угрозой сложившемуся порядку. Они словно подсказывали немецким националистам, что евреи в самом деле не такие, как немцы, и никогда немцами не станут.
Переход Эйнштейна к сионистам рассматривался его коллегами-евреями как предательство, как «удар кинжалом в спину» – образ, ставший популярным после поражения Германии в мировой войне. От коллег ученого можно было часто услышать, что автор теории относительности оторван от жизни, не понимает сути немецкого характера, вольно или невольно вредит своим соплеменниками, которые стремятся стать «как все». Кто-то искал причины его поведения во влиянии жены, кто-то подчеркивал роль пропаганды, подосланных иностранных журналистов… И никто не понял главного.
Альберт Эйнштейн всегда поступал так, как считал правильным. Обиды знакомых, недоброжелательная реакция коллег, упреки друзей – ничто не могло заставить ученого изменить своим принципам. Его всемирная слава и научный вес давали ему возможность следовать своим убеждениям, не обращая внимания ни на какое чужое мнение, будь оно хвалебным или осуждающим. Он считал еврейскую ассимиляцию унизительной и помогал всем, кто стремился от этого унижения евреев избавить. Вот почему он, начиная с 1920-х годов, сознательно и ответственно стал выступать на стороне сионистов.
* * *
Путешествие в Америку началось 21 марта 1921 года. Альберт с Эльзой добрались на поезде до Голландии, где сели на океанский пароход «Роттердам». Команда Хаима Вейцмана присоединилась к ним в английском Саутгемптоне. С этого момента начались непростые отношения двух самых влиятельных в еврейском мире людей.
На жену Вейцмана Веру великий физик произвел хорошее впечатление: «Эйнштейн был молод, весел и охотно флиртовал. Я вспоминаю, что его жена сказала мне, что не имеет ничего против флирта ее мужа со мной, так как его интеллектуальные женщины не интересуют. Из сострадания его привлекают женщины, занятые физическим трудом».
Перед самым отплытием в Америку Хаим Вейцман получил телеграмму от американских сионистов, которые жаловались на Эйнштейна, проявившего, как они считали, жадность, затребовав у некоторых американских университетов непомерно высокий гонорар. Сам Альберт писал Паулю Эренфесту: «От Принстона и Висконсина я потребовал 15 тысяч долларов. Это, возможно, отпугнет их. Но если они заглотят наживку, я куплю себе экономическую независимость, а это не то, на что можно начихать».
Конечно, ученым двигала не жадность. В условиях безумной инфляции в Германии ему становилось все труднее помогать Милеве Марич, которая с детьми жила в Цюрихе. Марка почти ничего не стоила, а доллар считался твердой валютой. Нобелевскую премию, которую Альберт обещал отдать Милеве, он еще не получил – ее присудят ему за объяснение фотоэффекта (а не за теорию относительности!) только в будущем году.
Практичные американцы на наживку не попались и платить такой гонорар отказались, зато про Эйнштейна пошел слух, что он корыстолюбив, что, очевидно, не соответствовало действительности. На самом деле великий физик плохо разбирался в финансах и был в житейских делах крайне непрактичен. Когда в июне 1932 года обсуждалась возможная работа Эйнштейна в Институте перспективных исследований в Принстоне, директор Абрахам Флекснер спросил, какой оклад устроил бы Альберта. Тот осторожно предложил: три тысячи долларов в год. Флекснер не смог скрыть удивления, настолько мала была эта сумма для ученого такого ранга, но Эйнштейн был готов ее еще уменьшить. Директор Института понял, что финансовые вопросы лучше обсуждать с миссис Эйнштейн. В конце концов сошлись на десяти тысячах долларов, но потом и эта сумма была увеличена: основной спонсор проекта, промышленник и филантроп Луис Бамбергер не мог допустить, чтобы Эйнштейн получал меньше, чем другой сотрудник Института – математик Освальд Веблен, оклад которого – пятнадцать тысяч. Так что слухи о «корыстолюбии» Эйнштейна были сильно преувеличены.
Вейцману хватило мудрости оставить жалобу своих американских подчиненных без последствий – слишком высока была популярность знаменитого на весь мир создателя теории относительности, чтобы рисковать потерей его поддержки в такой важной для общего дела поездке по Америке. Встреча в Нью-Йорке 2 апреля 1921 года подтвердила расчет главного сиониста – их с Эйнштейном восторженно принимали толпы народа!
Настырные журналисты не дали гостям сойти на берег и организовали первую пресс-конференцию прямо на борту парохода «Роттердам». К первому вопросу Эйнштейн был готов, его спрашивали почти на всех выступлениях, как описать теорию относительности в двух словах. Его ответ понравился представителям американской прессы: «Раньше верили, что если все вещи их этого мира исчезнут, то останутся еще пространство и время. По теории относительности, и пространство, и время тоже исчезнут вместе с вещами» (Frank, стр. 296–297).
И другим гостям Нью-Йорка дали возможность показать остроумие. Хаима Вейцмана спросили, понял ли он теорию относительности, на что тут же последовал ответ: «На всем пути через океан Эйнштейн ежедневно разъяснял свою теорию, так что по прибытии я осознал, что он действительно ее понимает» (Fölsing, стр. 576).
Такой же вопрос журналисты задали и Эльзе Эйнштейн, но она не стала притворяться: «О нет, хотя он мне ее часто растолковывает, но к счастью, мне это не нужно».
Эльза добавила, что ее мужу не нравится шумиха прессы вокруг его имени, «он больше любит работать, играть на скрипке и гулять в лесу» (Clark, стр. 276).
Но избежать «шумихи» было невозможно. Гостей с эскортом полицейских отвезли в Сити-холл (здание городской администрации), где предполагалось присвоение Эйнштейну и Вейцману звания почетных граждан города. Тут вышла заминка. Когда сенаторы города удалились, чтобы проголосовать за это решение, у одного из отцов города возникло возражение. Он напомнил, что они уже награждали почетным званием проходимца, который якобы побывал на Северном полюсе. А откуда известно, что Эйнштейн вообще открыл теорию относительности? К тому же если Вейцман – все же подданный ее Величества королевы Англии, то Эйнштейн – гражданин страны, с которой Америка недавно воевала. Единогласного голосования не получилось, и награждение решили отложить.
Положение спасло то, что сенат не города, а штата Нью-Йорк со столицей Олбани (Albany) на следующий день единогласно присвоил Вейцману и Эйнштейну звание почетных граждан штата. Тогда и городские власти тоже последовали этому примеру.
Сам президент Соединенных Штатов Уоррен Гардинг, недавно вступивший в должность, написал письмо, зачитанное на одном из собраний, на котором выступали гости из Европы: «Оба этих мужа, являющиеся лидерами в двух различных областях, своим визитом напоминают нам об огромных заслугах, которые имеет еврейский народ перед человечеством» (Frank, стр. 294).
В начавшейся поездке по Америке у Эйнштейна были три цели. Во-первых, он должен был помочь Вейцману собирать пожертвования и участвовать в дебатах по сионистским проблемам. Во-вторых, он собирался обсуждать вопросы создания университета в Иерусалиме. И в-третьих, у ученого были запланированы доклады о теории относительности в нескольких американских университетах.
Выбрать Эйнштейна своим попутчиком было крайне удачным решением Вейцмана. Великий физик покорил Америку. Не только его всемирная известность и непостижимая теория привлекали людей. Было что-то романтическое в самом его облике, когда он с развевающимися на ветру длинными волосами, в потертом сером пальто и черной шляпе, со скрипкой в одной руке и трубкой в другой, вступал на трап парохода.
И манера выступлений – с неизменной улыбкой, доброжелательно и с юмором – нравилась людям. Филипп Франк пишет: «Еврейское население Америки видело в выступлениях Эйнштейна визит духовного лидера, который наполнял их сердца гордостью и радостью» (Frank, стр. 294).
Хаим Вейцман не забыл совет Блюменфельда не давать Эйнштейну возможности держать речь перед большой аудиторией, иначе он может наговорить про сионизм такое, что настоящим сионистам может не понравиться. Но и сам Эйнштейн вовсе не рвался на трибуну. Когда Вейцман 12 апреля закончил выступление в большом зале перед 8000 евреями, поднялся Эйнштейн и сказал: «Ваш руководитель, доктор Вейцман, сейчас сказал, и сказал очень хорошо для всех нас. Следуйте его указанием, и это будет правильно. Это все, что я хотел сказать» (Frank, стр. 294).
Значительно охотнее выступал ученый по своей любимой теме, рассказывая о проекте университета в Иерусалиме, как он выразился, «самой выдающейся вещи в Палестине со времен разрушения Храма».
Вернувшись в Берлин, Эйнштейн продолжал размышлять о своих американских впечатлениях. Постепенно на смену эйфории от удачной поездки стали приходить и грустные мысли. В душе идеалист, он не мог смириться с тем, что реальном мире невозможно добиться материальной поддержки какого угодно благородного начинания, не идя на компромиссы, уступки, уловки, что делали сионисты, собирая деньги на Университет. Его безмерно раздражало положение, когда американские евреи, внося деньги на дорогой его сердцу проект, хотели еще и участвовать в управлении университетом в Иерусалиме, определять, чему и как нужно учить студентов, каких преподавателей принимать на работу, какие факультеты и институты создавать на Святой Земле. С этим связан будущий кризис в отношениях Эйнштейна и университетской администрации, на преодоление которого потребовались годы.
Надо сказать, что не только в еврейском окружении Эйнштейна его связи с сионистами вызывали осуждение. Для немецких националистов слово «сионист», как в позднем Советском Союзе, использовалось как замена слова «еврей». Прямо сказать, что в какой-то университет не берут на работу евреев, противоречило бы конституции догитлеровской Германии. Вместо этого заявляли дипломатично, что не берут сионистов, ведь они сами стремятся жить вне Германии.
К нападкам с любой стороны Эйнштейн относился равнодушно, для него важнее всего было согласие с собственной совестью.
Когда ученый в 1921 году вернулся в Берлин, на очередном заседании Прусской академии наук один известный националист задал ему вопрос с явным антисемитским подтекстом: «Правда ли, что на корабле, на котором вы возвращались из Америки, в вашу честь реяли сионистские флаги?» Эйнштейн ответил спокойно: «Может быть, и реяли, я на них не обратил внимания» (Frank, стр. 260).
Если, невзирая на неодобрительные окрики и замечания со всех сторон, ученый продолжал сотрудничество с сионистами, то это означало, прежде всего, что их цель совпадала с его представлениями о действительно важных вещах. Такой целью, которая увлекла и руководство сионистской организации, и самого Эйнштейна, была идея создать университет.
Сионисты понимали, какое значение для них представляет Эйнштейн, и старались как можно крепче связать его имя с проектом Иерусалимского университета. Неслучайно поэтому ему предложили в начале 1923 года, когда он возвращался из поездки в далекую Японию, приехать на короткое время в Палестину, чтобы символически открыть долгожданный университет в Иерусалиме.
«УДИВИТЕЛЬНО ДЕЯТЕЛЬНЫЙ НАРОД НАШИ ЕВРЕИ!»
В Палестине Эйнштейн провел двенадцать дней в феврале 1923 года, возвращаясь в Европу из поездки в Японию. Впечатления от увиденного в Святой Земле сохранились у него на всю жизнь.
Палестина в то время представляла собой не вполне оформившуюся в политическом смысле территорию. До Первой мировой войны она в течение четырех столетий являлась провинцией Османской империи. В 1922 году по решению Лиги наций Великобритании был выдан мандат на управление Палестиной. Правда, к приезду Эйнштейна мандат еще не действовал, он должен был вступить в силу в конце сентября 1923 года, но Верховный комиссар к началу года уже был назначен. Им стал Герберт Луис Сэмюэль.
Если бы правителя Палестины выбирали специально к приезду Эйнштейна, то лучшей кандидатуры вряд ли можно было найти. Мало того что утонченный аристократ-философ сэр Сэмюэль был евреем, он еще страстно интересовался теорией относительности, впоследствии много лет состоял в переписке с ее автором. Знаменитого гостя Верховный комиссар принимал как важного государственного чиновника с салютом у ворот своей резиденции.
В дневнике, который Эйнштейн вел в течение всей поездки, Верховный комиссар Герберт Сэмюэль описан так:
«Английская форма. Высокое разностороннее образование. Высокое жизненное кредо, смягченное юмором».
Чета Эйнштейнов добралась до резиденции Верховного комиссара в Иерусалиме в пятницу 2 февраля 1923 года. Альберт выглядел усталым, так как накануне из-за своего упрямства провел бессонную ночь: путешественник настоял, что от Порт-Саида до Лидда (современный израильский Лод) поедет в общем вагоне второго класса вместо предназначенного для него спального вагона (Clark, стр. 280).
Так как на следующий день отмечался шабат, Эйнштейну и Герберту Сэмюэлю пришлось пешком гулять по Иерусалиму. Вид молящихся у Стены Плача не впечатлил ученого. О них он написал в дневнике: «Наши недалекие собратья громко молятся, лицом к стене, качаясь взад-вперед всем корпусом. Жалкое зрелище людей с прошлым без настоящего» (Копельман).
Религиозная жизнь совсем не привлекала автора теории относительности. В записи от того же 3 февраля 1923 года он помечает: «Посещение бухарского еврейского квартала и мрачной синагоги, где верующие грязные евреи, молясь, ожидают конца шабата» (там же).
Значительно большую симпатию у Эйнштейна вызывает его пражский знакомый Шмуэль Хуго Бергман (иногда пишут Сэмуэль), у которого он вечером был в гостях. Бергмана он называет «первый пражский святой» за то, что тот в Иерусалиме «создает библиотеку при недостатке места и денег» (там же).
Эйнштейну нравились люди действия: строители, ремесленники, рабочие сельскохозяйственных кибуцев… В их созидательном труде он видел основу независимости и процветания евреев в пустынной и необжитой Палестине. Они опровергали его берлинский скепсис о неспособности соплеменников воссоздать национальное государство в земле, где когда-то стоял Иерусалимский храм.
Особенно привлекали убежденного социалиста идеи равенства, справедливости, которые царили среди приехавших осваивать новые земли. В понедельник 5 февраля Эйнштейн записывает в дневнике: «Посещение двух еврейских строительных колоний на западе от Иерусалима, принадлежащих городу. Строительство ведется еврейским товариществом рабочих, в котором начальники избираются. Рабочие приезжают без специальных знаний и опыта, но вскоре начинают прекрасно работать. Начальники получают не бóльшую зарплату, чем рабочие» (там же).
Сильное впечатление на ученого произвел строящийся практически на пустом месте Тель-Авив, основанный сравнительно незадолго до поездки Эйнштейна, в 1909 году. Теперь же, спустя четырнадцать лет после разметки участков для первых зданий, в городе действовала гимназия, завод строительных материалов, строилась первая в Палестине электростанция, на которую Пинхас Рутенберг получил концессию от англичан как раз в том же 1923 году. Кроме этих объектов Эйнштейн посетил опытную сельскохозяйственную станцию, научные вечерние курсы доктора Чернявского и объединение инженеров, где ему вручили диплом и роскошную серебряную шкатулку. В дневнике от 8 февраля Альберт выразил свои чувства: «Деятельность евреев за несколько лет в этом городе вызывает величайшее восхищение. Современный еврейский город вырос как из-под земли с оживленной хозяйственной и духовной жизнью. Удивительно деятельный народ наши евреи!» (Копельман).
Когда в городской ратуше Тель-Авива Эйнштейну вручали грамоту почетного гражданина города, он радовался больше, чем при аналогичном чествовании в Нью-Йорке.
Самым значительным событием во время двенадцатидневного пребывания Эйнштейна на Святой Земле было, вне сомнений, символическое открытие Ивритского университета в Иерусалиме. Здание университета на горе Скопус еще не было готово, поэтому церемония проходила во временном помещении, защищавшем присутствующих от прямых лучей солнца.
Для участия в этом историческом событии собрались знатные люди города, евреи, христиане, мусульмане… Присутствовали Верховный комиссар сэр Герберт Сэмюэль и Менахем Усышкин, председатель Еврейского национального фонда («Керен Каемет ле-Исраэль»), созданного для покупки земель в Палестине.
К половине пятого сотни людей сидели в импровизированном «актовом зале» будущего университета, в котором должен был выступать великий физик. Хелен Бентвич, жена генерального прокурора британской администрации в Палестине Нормана Бентвича, вспоминала: «Многие, как и я, не могли утверждать, что понимают его теорию. Но мы все хотели слышать и видеть этого великого человека, вероятно, для того, чтобы в грядущие годы иметь возможность сказать, что мы слышали не только речь Эйнштейна о его теории, но также первую лекцию в Ивритском университете в Иерусалиме».
Помещение было украшено сионистскими знаменами, у трибуны, заменявшей университетскую кафедру, стоял флаг Великобритании и портрет Верховного комиссара, а также флаг ВСО и портрет доктора Герцля. С потолка спускалось полотнище с надписью «Свет и учение» (Orah ve Torah) (Clark, стр. 281).
Менахем Усышкин был хорошо знаком с Эйнштейном, сопровождал его и Вейцмана в 1921 году в поездке по Америке. Представляя присутствующим великого физика, он, в частности, сказал: «Три тысячи лет тому назад величайший сын нашего народа царь Соломон выстроил здесь Дом молитвы Богу Превечному и, освящая этот Дом, молил о том, чтобы этот Дом стал местом молитвы для всех народов. И сегодня мы молим о том, чтобы этот дом – дом еврейского университета, который мы освящаем на горе Скопус, – стал Домом науки для всех народов. С того момента, как вы взойдете на эту кафедру, она станет нашей гордостью и святыней. Наш великий брат! Взойди же на это высокое место, которое ждало тебя две тысячи лет!»
Усышкин свое представление прочитал на иврите, после чего слово было предоставлено Эйнштейну. Вероятно, знаменитый ученый горько сожалел, что не выучил древнееврейский язык в мюнхенской гимназии, проявив, по его словам, «лень и легкомыслие» (Fölsing, стр. 607). Тем не менее начало доклада он собирался прочитать на иврите и в дневнике от 5 февраля пишет: «Я должен начать с приветствия на иврите, которое я читаю с большим трудом» (Копельман).
Вступление звучало возвышенно: «Я счастлив выступать в этой земле, откуда Тора осветила мир, и в этом доме, который должен стать средоточием мудрости и науки для всех народов Востока» (Fölsing, стр. 607).
Скорее всего, Эйнштейн в последний момент скомкал вступление, и то, что он начал говорить на иврите, не было отражено в еврейской прессе, освещавшей ход его поездки по Палестине. Правда, Верховный комиссар отметил в своих записках, что докладчик сказал для проформы вводное предложение на иврите, который был, очевидно, ему чужд, а далее перешел на французский. Когда сравнительно короткое выступление закончилось, Эйнштейн повторил его по-немецки. Как бы то ни было, первые слова первой лекции в Ивритском университете были ивритские (Clark, стр. 281).
Как писал об этом выступлении выходящий в Берлине журнал «а-Олам», по окончании лекции публика устроила докладчику овацию. Собрание закрыл Верховный комиссар Герберт Сэмюэль, который поблагодарил профессора Эйнштейна за его труд ради человечества. Он сказал: «Это хороший знак для Университета, что его первую лекцию прочел самый мудрый знаток естественных наук в мире» (Копельман, 2005, стр. 86). В дневнике от 7 февраля Альберт назвал приветственную речь Герберта Сэмюэля «довольно забавной» (Копельман).
«СЕМЕНА, ПОСЕЯННЫЕ ГЕРЦЛЕМ И ВЕЙЦМАНОМ,
ЧУДЕСНЫМ ОБРАЗОМ ПРОРОСЛИ»
Долгое время, вплоть до середины тридцатых годов ХХ века, Университет не имел назначенного или избранного научного руководителя, например, ректора, как принято во многих странах. Существовало три управляющих органа, но ни один из них не мог взять на себя все ректорские функции.
Хаим Вейцман, который в то время жил и работал в Лондоне, считался главой правления (совета директоров, или исполнительного комитета) и президентом Университета. Альберт Эйнштейн, назначенный в 1917 году директором Института физики Общества имени кайзера Вильгельма в Берлине, считался одновременно председателем Попечительского совета Ивритского университета. Практически же руководил всей работой университета его канцлер Иегуда Магнес, единственный из руководства, постоянно живший в Иерусалиме.
До Первой мировой войны Иегуда Магнес руководил крупнейшей реформистской синагогой Нью-Йорка. Как и Эйнштейн в то время, Магнес отличался крайними пацифистскими взглядами, отрицал любое вооруженное насилие, протестовал даже против работ Вейцмана на военно-морской флот Великобритании. Постепенно интересы Магнеса эволюционировали от реформистского иудаизма к сионизму, и в 1922 году Иегуда вместе с семьей переехал в Иерусалим. Там он активно включился в создание Университета. Важнейшую роль при этом играли пожертвования меценатов – единственный источник финансирования масштабных строительных работ. Большинство меценатов были богатые евреи из Америки, и Магнес оказался незаменимым человеком, который, пользуясь своими связями в Нью-Йорке, мог находить новых и новых жертвователей.
И здания университета на горе Скопус росли. В 1923 году, через несколько месяцев после выступления Эйнштейна в Иерусалиме, открылся Институт химии, а в следующем закончилось строительство Института микробиологии.
В начале апреля 1925 года был избран новый состав Попечительского совета из девяти членов. Одним из них был Альберт Эйнштейн. Под его председательством в сентябре 1925 года в Мюнхене прошло первое заседание Совета. Там его состав был расширен, и председателем избран Хаим Вейцман, который на заседании не присутствовал.
С этого момента формальными руководителями Университета стали два человека: Вейцман и Магнес. Но так как в Иерусалиме жил только последний, то он и распоряжался практически всеми финансовыми потоками. Он же ежечасно управлял растущим хозяйством на горе Скопус. Скромная хозяйственная должность канцлера фактически объединила функции ректора и президента, что не могло не беспокоить отцов-основателей. Магнес единолично принимал принципиальные решения, определяющие будущее уникального учебного заведения, а цена ошибки была очень высокой. Часто меценаты выставляли такие условия, которые могли повредить престижу зарождающегося университета, но для канцлера на первом месте стояли деньги, а недостаточная академическая подготовка не давала ему возможности правильно оценивать перспективы.
Эйнштейну не нравился стиль управления, который использовал Магнес, компромиссы, на которые тот шел, чтобы заполучить очередную сумму для Университета. Короче, Альберт был категорически против такого канцлера, Вейцман же не мог согласиться с увольнением Магнеса, ибо тот был единственным человеком, который регулярно добывал деньги для строительства новых зданий. Отношения между великим физиком и президентом ВСО обострились. Борьба Эйнштейна за удаление Иегуды Магнеса с поста канцлера продолжалась почти десять лет, до осени 1935 года, когда определилась, наконец, новая структура управления Университетом.
Со своей стороны Эйнштейн продолжал агитировать за университет в Иерусалиме, привлекая к этой идее все новых сторонников. В январе 1926 года он выступал в Париже на заседании Французско-Палестинского общества с докладом об Университете (Clark, стр. 284).
Популярность знаменитого ученого была столь высока, что в спорах о судьбе Университета он вполне мог угрожать уходом от всех его дел. Вейцман не мог просто игнорировать мнение Эйнштейна, на словах он соглашался с ним, хотя всячески оттягивал отставку Магнеса. Чтобы обсудить положение с Университетом, президент ВСО приехал в Берлин в начале лета 1926 года. По результатам их бесед Эйнштейн сформулировал в письме от 6 июля главное свое требование: отставка Магнеса и выборы новых органов управления. Вейцман ответил 9 июля обширным, как всегда, посланием. В частности, в нем говорилось: «В эти дни я написал весьма энергичное письмо господину доктору Магнесу и достаточно четко дал понять, что мы и Попечительский совет ни при каких обстоятельствах не позволим, чтобы вы из-за него отошли от дел… Я ему в весьма сильных выражениях высказал общее возмущение его единоличным управлением и его постоянным преклонением перед американским денежным мешком. Кроме того, я абсолютно четко сказал, что для университета достойнее было бы вообще отказаться от подобной помощи, чем все время быть зависимым от настроений и угроз жертвователя. Я полагаю, он понял мое предупреждение, и я нахожу вполне возможным, что он, получив мое и ваше письма, решится отступить. Как уже было сказано в Берлине, я в этом противостоянии на вашей стороне, даже если представленные вами в устной беседе основания во многих отношениях меня не удовлетворяют. Я к этому готов, так как убежден, что ваш диагноз ситуации абсолютно правильный, а именно: дальше с доктором М. так продолжаться не может, и рано или поздно его нужно убрать» (Clark, стр. 285).
Положение Вейцмана было непростое. Он сам писал Эйнштейну летом 1933 года, когда тот еще не решил окончательно, где он будет жить и работать после того, как порвал с Берлином: «Как вы знаете, наш доход образуется из добровольных пожертвований, и мы сильно зависим от Магнеса, так как он в любом случае может обеспечить существенную часть нашего бюджета» (Clark, стр. 285).
Для Вейцмана половина университета была лучше, чем ничего, Эйнштейну же были отвратительны любые компромиссы. Он считал, что надо отложить открытие, а не создавать нечто, далекое от идеала первоклассного учебного заведения, каким задумывался университет в Иерусалиме.
О своем выходе из Попечительского совета Эйнштейн предупреждал Вейцмана в ряде писем зимой и летом 1928 года. Эти слова не остались пустым звуком. Терпение ученого лопнуло, и в письме от 14 июня он написал, что решил в теперешней ситуации полностью отойти от всех дел, связанных с Университетом, хотя официально членом Совета он еще оставался. Через шесть дней ученый порвал и с этим руководящим органом и объявил о полной отставке.
Отношение к Университету, в создание которого Эйнштейн вложил столько души, весьма характерно для этого бескомпромиссного идеалиста. Никакие тактические соображения не могли заставить его смириться с изменой той цели, которая ставилась изначально. Весьма похоже развивались отношения у великого физика с сионизмом.
В августе 1929 года Вейцман пригласил его выступить на Шестнадцатом сионистском конгрессе, который проходил в тот год в его родном Цюрихе. Альберт использовал любую возможность повидать детей, которые вместе с Милевой жили в этом городе. На вопрос Эдуарда, почему он приехал, отец ответил, что участвует в одной еврейской конференции, и добавил: «Я у них еврейский святой» (Clark, стр. 286). Встреча с первой женой прошла мирно, время залечило старые раны. Старый Цюрих вызвал множество воспоминаний. На трамвае он добрался до своей первой квартиры по адресу Клосбахштрассе, 87, и поговорил с хозяйкой Стефанией Марквальдер, у которой снимал комнату в студенческое время. С ее дочкой Сусанной, учительницей начальной школы, он музицировал вечерами, играя на скрипке Моцарта, а она аккомпанировала ему на фортепьяно.
Свою бывшую хозяйку Альберт попросил не рассказывать никому о его визите, так как он «не хотел играть роль великого человека». Нахлынули воспоминания, он даже нашел киоск, где покупал дешевые сигареты, когда экономил каждый сантим.
Но за ностальгическими воспоминаниями и душевными встречами с прошлым нельзя было забывать и цели поездки в Цюрих. Вейцман уговорил его выступить на Сионистском конгрессе, так как знал, что появление на трибуне великого физика сразу поднимет статус выступлений, вдохновит добровольных помощников сионистского движения и, в конечном счете, увеличит поток денег в кассу ВСО. Так и получилось.
В день открытия Конгресса, в воскресенье 11 августа 1929 года, выступали знаменитые сторонники идеи сионизма – финансист и один из основателей «Джойнта» Феликс Варбург, уже знакомый Эйнштейну по путешествию в Святую Землю лорд Сэмюэль, бывший Верховный комиссар подмандатной Палестины.
Выступая вслед за ними, Эйнштейн приветствовал «храброе и трудолюбивое меньшинство тех, которые, собственно, и зовутся сионистами» (Fölsing, стр. 706), а далее больше хвалил самого Хаима Вейцмана, умело ведущего своих последователей к заветной цели – созданию еврейского государства в Палестине.
На конгрессе было утверждено расширенное Еврейское агентство, которое должно было осуществлять связь между евреями диаспоры и поселенцами, живущими в Палестине. В его состав от несионистов включили и Эйнштейна.
Цюрихский конгресс 1929 года вошел в историю как последняя попытка объединить под одной крышей различные сионистские движения, группы и партии, во главе объединенной организации должен был, разумеется, стоять Хаим Вейцман.
Пожалуй, никогда больше на сионистских конгрессах не царил такой энтузиазм, как в Цюрихе в 1929 году. Эйнштейн был взволнован. Во время вечернего приема в цюрихском Grand Hotel Dolder он написал на фирменном бланке заведения: «В этот день семена, посеянные Герцлем и Вейцманом, чудесным образом проросли. Никто из присутствовавших не остался равнодушным».
Растроганный Вейцман приписал на листе по-французски: «Самый сердечный привет! Обнимаю!»
Этот лист с эмблемой отеля Долдер и со словами, написанными великим физиком, Вейцман хранил как дорогую реликвию всю жизнь (Fölsing, стр. 706).
После XVI сионистского конгресса в Цюрихе произошли события, которые радикально изменили расклад сил во всемирном движении за создание еврейского государственного очага в Палестине. И отношения между Эйнштейном и сионистами сильно ухудшились, так что на его помощь они больше могли не рассчитывать.
Не успело расширенное Еврейское агентство под руководством Вейцмана приступить к работе, как произошли серьезные антиеврейские выступления в Палестине. В Старом городе арабы напали на молящихся у Степы плача, антиеврейские погромы прошли в Хевроне, Цфате и других городах. Более сотни евреев был жестоко убиты, синагоги разрушены, свитки Торы сожжены, прежде чем английские войска вмешались и подавили беспорядки.
В оценке случившегося Эйнштейн был согласен с сионистами, осуждавшими британские власти за то, что они недооценивали опасность мятежа и погромов, не вовремя на них реагировали. Но в отношении вины арабов у него было особое мнение. В октябре 1929 года в английской газете «Манчестер Гардиан» опубликовано письмо Эйнштейна «Проблема евреев в Палестине», которое потом перевели на немецкий и перепечатали газеты Германии и Швейцарии.
Резко осуждая арабских погромщиков и мародеров, а также бездействие британских мандатных властей, он требовал не беспощадного наказания виновных, а справедливого выравнивания интересов:
«Евреи не хотят жить в стране своих отцов под защитой английских штыков. Они пришли как друзья к родственному арабскому народу» (Fölsing, стр. 706; Копельман, 2005, стр. 101).
Зелиг Бродецкий выступал на одном из собраний в Берлине осенью 1929 года и требовал сурового наказания убийцам и погромщикам. Эйнштейн присутствовал на этом собрании, и Бродецкому показалось, что тот что-то не понял или с чем-то не согласен. Позднее Зелиг вспоминал: «Я повторил на хорошем немецком языке все, что мы требуем от мандатных властей, и заявил, что арабы, убившие евреев, должны предстать перед судом. Аудитория была шокирована. Эйнштейн потом жаловался мне, что я выступал как Муссолини. У меня не было никакого примиряющего духа, я только требовал, чтобы арабские убийцы были наказаны. Большинство немецких сионистов соглашались с Эйнштейном» (Clark, стр. 286).
Чем больше пытался Эйнштейн примирить евреев и арабов в Палестине, тем больше он отдалялся от радикального крыла сионистского движения. Когда суд приговорил нескольких арабов за убийство евреев к повешению, он вместе с Международной пацифистской организацией обратился к Верховному комиссару Палестины с просьбой заменить приговор тюремным заключением.
Он и Вейцмана умолял искать пути к мирной совместной работе с арабами, «иначе мы ничему за 2000 лет страданий не научились и заслуживаем своей участи» (Fölsing, стр. 706).
Редактору арабской газеты «Фаластин» он писал в 1930 году, что «два великих семитских народа, каждый из которых на своем историческом пути внес исключительно ценный вклад в западную цивилизацию, могут обрести великое будущее. Вместо бесплодного противостояния и взаимного недоверия они могли бы поддерживать национальные и культурные усилия друг друга и налаживать дружественное сотрудничество» (Копельман, 2005, стр. 103).
Предложение Эйнштейна создать управляющий Совет, в котором поровну было бы евреев и арабов, британская администрация не приняла.
Между тем обстановка в мире вне Палестины складывалась для сионистов весьма неблагоприятно. В октябре 1929 года разразился страшный биржевой кризис на Уолл-стрит, ставший началом Великой депрессии. На помощь богатых американских спонсоров больше можно было не рассчитывать. Экономический кризис быстро докатился и до Европы, активизировав националистические и антисемитские движения и партии. Положение евреев стало весьма шатким. Эйнштейн не мог оставаться в стороне. По мере возможности он старался поддержать соплеменников. В январе 1930 года он в черной кипе выступал в Берлинской синагоге, играя на скрипке в сопровождении хора. Деньги, собранные во время этого концерта, пошли на организацию помощи нуждающимся членам общины.
Отношение великого физика к остающимся в Европе евреям потеплело, его критика за попытки ассимиляции стала менее острой. Если раньше он рассматривал ассимиляцию как ошибку, то теперь понял, что она просто невозможна.
«НАСТОЯЩИЙ СВИНАРНИК – ОДНО ШАРЛАТАНСТВО»
Переехать в Иерусалим и стать профессором Ивритского университета, созданию которого он отдал столько сил, Эйнштейну предлагали давно, еще когда Университет был только в проекте. В дневнике своей первой (и единственной) поездки по Палестине в 1923 году он сделал запись от 13 февраля: «Хотят, чтобы я непременно был в Иерусалиме, меня атакуют в связи с этим сплоченными рядами. Сердце говорит “да”, а разум “нет”» (Копельман, 2005, стр. 84).
Когда в 1933 году ученый остался без места работы и постоянного жилья, этот вопрос снова и снова возникал и у него, и у окружающих. Может быть, этим объясняется особенно резкие нападки на Университет, которые он себе в это время позволял. В письме «дорогому Борну» от 30 мая 1933 года, рассуждая о судьбе Эдварда Теллера, остававшегося в Гёттингене, Эйнштейн пишет: «Я слышал, что люди начинают подумывать о том, чтобы создать в Палестине (Иерусалим) хороший физический институт. До сих пор там настоящий свинарник – одно шарлатанство. Но если у меня создастся впечатление, что дела там всерьез могут стать приемлемыми, я тебе сразу напишу, не откладывая» (Einstein-Born, стр. 159).
Другому близкому другу, Паулю Эренфесту, он писал 14 июня 1933 года: «Без основательной чистки этот университет нельзя рекомендовать ни одному порядочному человеку» (Fölsing, стр. 755).
Тому, кто помнит, какое значение придавал Эйнштейн еврейской солидарности, может показаться странным, что в вопросе об Университете он об этой солидарности напрочь забывал. В том же письме Эренфесту ученый признается, что борется за реформы Университета «с жестокостью, которая тебя бы поразила» (Fölsing, стр. 755).
Надо сказать, что она поражала и многих его современников, особенно после того, как в 1933 году эмоции вышли из рамок внутренней переписки заинтересованных лиц и выплеснулись на страницы газет. В заметке от 8 апреля 1933 года в старейшей из публикуемых еврейских газет, лондонской Jewish Chronicle, Эйнштейн сожалеет, что «этот университет, на который возлагались такие большие надежды, оказался не в состоянии играть ту роль при удовлетворении духовных запросов, которую от него в эти критические времена можно было ожидать» (Fölsing, стр. 755).
В этой же заметке он публично заявил, что еще пять лет назад вышел из состава Попечительского совета и больше не отвечает за то, что творится в Университете. Правда, в 1932 году по просьбе Вейцмана Эйнштейн снова вошел в состав Попечительского совета, а будучи в Америке, помогал собирать деньги на Университет, но сейчас ему было важно доказать прежде всего самому себе, что в Иерусалиме ему не место.
Несмотря на то, что публичные обвинения Эйнштейна больно задевали самолюбие и подрывали авторитет нового университета на Святой Земле, будущий первый президент Израиля сдерживал себя. Он не терял надежды заманить «еврейского святого» в Иерусалим. У него были аргументы для этого, но лучше всего было бы поговорить со строптивым ученым с глазу на глаз, Вейцман славился умением убеждать людей. Казалось бы, такой случай ему представился: в начале июня 1933 года Эйнштейн оказался в Великобритании, чтобы прочитать три обещанные лекции. Через несколько дней после приезда, 4 июня 1933 года, он получил от Вейцмана письмо с предложением встретиться и обговорить положение с университетом в Иерусалиме.
Эйнштейну вовсе не хотелось под влиянием харизмы Вейцмана менять свои убеждения, да еще впереди предстояли три лекции – две в Оксфорде и одна в Глазго, к которым ему нужно было подготовиться, поэтому от личной встречи он отказался, сославшись на нехватку времени.
Вейцман ответил длинным, на трех страницах, письмом от 8 июня, где попытался применить все свое искусство убеждения, чтобы добиться цели – привести Эйнштейна на Святую Землю. Он несколько раз подчеркнул свое удивление якобы плохим управлением Университета, хотя сам же утверждал в том же письме, что некоторые вещи никак нельзя назвать удовлетворительными. К этому он добавил уже известный аргумент, что Университет зависел от Магнеса, так как он один мог достать деньги, нужные для развития и текущей работы. Вейцман напомнил, что и при выборах в Попечительский совет предпочтение оказывалось тем кандидатам, которые «имели в руках денежный мешок для Университета».
После этих рассуждений, он перешел к предложениям. В первом он дал понять, что Университет готов принять некоторое число ученых-беженцев по рекомендации Эйнштейна, уволив для этого ряд своих сотрудников, без которых можно обойтись. Второе предложение было из разряда тех, от которых трудно отказаться.
Вейцман сообщил, что он как раз занят созданием нового исследовательского института естественных наук в Реховоте. Работа этого института должна начаться «с чистого листа», полностью независимо от университета в Иерусалиме. Сейчас институт ориентируется на химию и может в скором времени взять на себя роль химического факультета Университета. Эйнштейн уже знал, что именно в этот институт Вейцман пригласил Фрица Габера. Теперь же речь пошла о физике, и в этом и состояла главная «приманка»: автору теории относительности предлагалось возглавить физическое отделение института, которое со временем должно стать физическим факультетом Ивритского университета в Иерусалиме. Это тем более просто сделать, подчеркивал Вейцман, что сейчас в Университете нет ни одного профессора физики.
То есть вместо исправления ошибок, наделанных неквалифицированным руководством в университете Иерусалима, Вейцман предлагал Эйнштейну начать все заново в Реховоте и сделать так, как тот считает правильным.
Два новых факультета в Реховоте – химический и физический (возможно, вместе с математикой) – подняли бы статус Университета и приблизили бы главную цель – вывести его в число мировых лидеров.
Письмо было составлено по всем правилам дипломатического искусства. Если бы Эйнштейна хоть что-то могло привлечь в Палестину, то оно обязательно достигло бы цели. Но к несчастью для всего сионистского движения, попытка изначально была обречена на провал. Как ни был важен для Эйнштейна университет в Иерусалиме, физика была дороже. А для занятий наукой в Палестине было куда меньше возможностей, чем в тех местах, которые приглашали великого физика, прежде всего, в Принстоне, США. Условия, которые предлагал Абрахам Флекснер, больше подходили характеру и стилю жизни кабинетного теоретика. Альберт не был «командным игроком», он не любил дипломатические маневры, без которых невозможно было бы исправлять чужие ошибки или построить новый институт на пустом месте.
Эйнштейн ответил на следующий же день, 9 июня, отказавшись от всех предложений самым решительным образом. Любому другому этот ответ закрыл бы тему, но Вейцман не мог так просто признать свое поражение. Он решил продолжить игру.
Вскоре после этого обмена письмами он снова поехал в Америку. Среди прочих запланированных мероприятий ему предстоял 29 июня званый обед в Американском еврейском физическом комитете, который они же вместе с Эйнштейном основали в 1921 году. Вейцман выступил перед участниками, а их было более пятисот человек, и рассказал о своих расхождениях во взглядах на Университет с великим физиком. То, что обсуждалось в частной переписке, стало теперь известно широкой общественности. Кто-то спросил, а почему бы знаменитому ученому в эти критические времена не стать профессором университета в Иерусалиме? Хитроумный Вейцман ждал этого вопроса: «Должен сказать, что недавно профессор Эйнштейн, к сожалению, остро критиковал Университет. Критика вызвана приглашением из Иерусалима, которое исходило от канцлера Иегуды Магнеса и меня. Ему предложили кафедру в Мадриде (которую он между тем принял), кафедру в Коллеж де Франс, кафедру в Лейдене и кафедру в Оксфорде. Мы не хотели конкурировать с этими четырьмя выдающимися университетами, однако мы все же верили, что хотя Иерусалим и не мог предложить ему такие же удобства, все же этот город что-то значил для него… и что у нас хватило бы для него средств» (Clark, стр. 346).
Далее Вейцман выразил надежду, что Эйнштейн еще передумает и приедет в Иерусалим. При этом сионистский лидер не упустил возможности довольно резко высказаться об идее физика создать специальный университет для беженцев – идее, от которой Альберт сам вскоре отказался. Вейцман назвал ее «фантастическим проектом, который означает ни больше ни меньше, как создание интеллектуального еврейского концлагеря» (Clark, стр. 346).
Эти злые слова одного из руководителей сионистского движения (в течение 1931–1935 годов он не был президентом ВСО, но оставался одним из самых уважаемых ее членов) были опубликованы в газете «Нью-Йорк Таймс» 30 июня 1933 года. Эйнштейн, конечно, не мог смолчать. С помощью Еврейского телеграфного агентства он, находясь в Бельгии, довел до мировой общественности свою точку зрения. Уже 3 июля 1933 года был опубликован его ответ: «Доктор Вейцман очень хорошо знает, что своим заявлением вводит общественность в заблуждение. Он слишком хорошо знает теперь причины моего отказа и во время наших частных разговоров не раз соглашался с тем, что эти причины справедливы. Ему также известно, при каких обстоятельствах я был бы готов работать для Ивритского университета» (Clark, стр. 346).
Отношения между двумя едва ли не самыми известными в мире евреями заметно испортились. В частных разговорах и письмах каждый отзывался о другом, еле сдерживая гнев. Например, в письме другу Фрицу Габеру от 13 августа 1933 года Эйнштейн назвал Вейцмана «интеллигентным и очаровательным мужчиной, но совершенно изолгавшимся человеком» (Fölsing, стр. 755).
Последний тоже не оставался в долгу, сравнивая Эйнштейна с «примадонной, которая начинает терять голос» (Fölsing, стр. 755).
Оба противника знали, что их публичные схватки вредят сионистскому движению во всем мире, роняют авторитет университета в Иерусалиме, и без того еще не поднявшегося высоко в глазах научного сообщества. Но остановиться никто уже не мог.
Вейцман видел свой долг в том, чтобы привлечь на Святую Землю самого знаменитого ученого в мире, и для этого все средства были хороши.
Эйнштейн сопротивлялся давлению, не считал для себя возможным согласиться с тем, чему «сердце говорило “да”, а разум “нет”», и не нашел другого способа, как в резкой, если не сказать грубой форме критиковать недавно родившийся университет в Иерусалиме.
Между тем полемика вокруг Университета продолжалась, так как смириться с публичным отказом Эйнштейна приехать в Иерусалим Вейцман не мог. Изощренный мастер интриги вырвал из заявления Эйнштейна последние слова и сообщил делегатам съезда сионистов Америки, что Эйнштейн заключил мир с Ивритским университетом и готов занять там профессорскую кафедру. Об этом написала «Нью-Йорк Таймс» 5 июля 1933 года. Такая рискованная интерпретация заявления Эйнштейна, граничащая с шантажом, требовала каких-то реальных действий, показывающих, что условия, поставленные ученым, начинают выполняться. Вейцман повторил старое обещание создать комиссию, которая проведет глубокую проверку Университета и сделает все возможное, чтобы Эйнштейн остался довольным.
Прежде всего, нужно было выбрать авторитетного и беспристрастного председателя комиссии. Им согласился стать сэр Филип Хартог, британский химик, коллега Вейцмана, участвовавший в руководстве несколькими университетами в Индии и Великобритании. Осенью 1933 года Попечительский совет утвердил состав комиссии, и в конце года ее члены собрались в Иерусалиме.
Изучив положение дел, комиссия признала необходимость изменить организационную структуру, резко ограничив полномочия Иегуды Магнеса. И хотя изменения вводились в силу с 1935 года, бывшему всемогущему канцлеру ничего не оставалось делать, как согласиться с этими предложениями. В сентябре 1935 года известный американский раввин Стивен Вайс, вернувшись из Палестины, сообщал Эйнштейну последние новости: «Попечительский совет отстранил Магнеса от академического руководства Университетом и назначил его президентом, в результате чего он становится более или менее декоративной фигурой» (Clark, стр. 347).
Вместо Магнеса управлять учебной и научной деятельностью Университета стал Шмуэль Хуго Бергман, давний знакомый Эйнштейна еще по Праге, в гостях у которого Альберт побывал во время своей поездки в Палестину в 1923 году. Бергман был назначен ректором и возглавил вновь избранный университетский Сенат.
У президента Университета еще оставались некоторые рычаги власти, но, по большому счету, случившееся было победой Эйнштейна, который требовал отставки Магнеса с ключевого поста в Университете уже десять лет, практически со дня его открытия. Великий физик мог теперь быть успокоиться: университет в Иерусалиме не вызывал у него больше раздражения. Сам он к этому времени уже определился с постоянным местожительством: работа в Принстонском институте перспективных исследований вполне отвечала его вкусам и желаниям, и уже никто не нервировал его предложениями переехать в Иерусалим.
Рассматривая с высоты нашего опыта затянувшийся на десять лет конфликт вокруг Университета, можно сделать вывод, что хорошее, по сути, начинание превратилось в глазах создателя теории относительности в нечто ужасное, с чем нельзя мириться и чего нельзя простить. Эйнштейн, безусловно, руководствовался благими намерениями, его цели были чисты, а побуждения благородны. Он хотел видеть университет в Иерусалиме идеальным, лучшим в мире. Но новое в реальном мире не рождается без трудностей роста, без уступок и компромиссов. И деятельность Иегуды Магнеса на посту канцлера была несвободна от них. Какие-то его решения были ошибочны, что-то нужно было исправить. Но считать всю его работу шарлатанством, а университет – свинарником является все же преувеличением, не соответствующим действительности. Доказательством может служить тот факт, что после замены Магнеса на Бергмана каких-либо радикальных изменений курса управления сделано не было. Но теперь Ивритский университет в Иерусалиме уже не вызывал у Эйнштейна такой бури отрицательных эмоций, как раньше.
Магнес был убежден, что назначение проверяющей комиссии вызвано исключительно обвинениями Эйнштейна. В ответе на отчет комиссии бывший канцлер университета писал о ситуации 1933 года: «События в Германии, которые требовали единства действий, чтобы сделать университет привлекательным для еврейских ученых, преподавателей и студентов, гонимых из этой страны, не побудили профессора Эйнштейна прекратить публичные и частные атаки. Напротив, он позволил себе формулировать их еще острее» (Clark, стр. 347).
В моральной чистоте великого ученого на протяжении всего длительного конфликта никто не сомневался. Но в сложных ситуациях иногда этого мало. Его друг философ Моррис Рафаэль Коэн как-то сказал о великом физике: «Его вера той же природы, что у всех истинных духовных вождей, которые не от мира сего. Картину его мира нужно дополнить более реалистическими фактами нашего существования» (Clark, стр. 347).
Принципиальность Эйнштейна может быть прекрасным оружием, однако такой меч, как правило, обоюдоострый, и в случае с Иегудой Магнесом он был направлен как против врагов, так и против друзей.
В конце концов, в безопасной Америке к ученому снова вернулась любовь к духовному детищу, и именно Ивритскому университету в Иерусалиме завещал Альберт Эйнштейн архив и библиотеку, а также права на использование известного всему миру имени.
magazines.russ.ru
Журнальный зал: Иерусалимский журнал, 2017 №55 - ДИНА РУБИНА
Да, свежие морские гребешки, лично привезенные Зайцевым из командировки по Дальнему Востоку (году где-то в 85-м) и зажаренные им же на огромной сковороде, водруженной посреди стола – на всю немалую компанию, несколько десятилетий оставались для меня сиянием кулинарного Олимпа. Дело в том, что Лешка был гением по этой части: забегая вперед, скажу, что в Париже он несколько лет служил поваром у последнего румынского короля.
Понятно, да? Вот так во всем. Он открывал рот, и любой искусный рассказчик, любое «значительное лицо» в компании как-то тускнели и отодвигались на второй план. Потому что своим улыбчивым безмятежным голосом Леша приносил и произносил невероятные вести. Надо сказать, оба они, Леша и Флора Зайцевы, в ранней молодости (в те далекие годы нашей всеобщей молодости) были чрезвычайно ярки и обаятельны. Флора тоже была неслабым впечатлением: красивая, высокая, очень остроумная, со своим мягким херсонским выговором – замечательная, кстати, рассказчица, – она так вовремя подавала убийственные реплики посреди Лешиного рассказа, так незаметно они менялись местами и такой славной казались парой, что я убеждена: встреться они не в роковой расхристанной юности, а лет, скажем, двадцать спустя – прожили бы душа в душу оставшиеся годы. Но, видимо, было что-то в обоих несовместимое для жизни, их тогдашней совместной жизни.
Сейчас все это видится в туманном далеке, и несмотря на все, что знаешь, отсюда – из далека – все равно щемяще прекрасно и навеки застыло: Леша, Флора, огромная собака Тяпа, не помню какой породы, которую Леша ухитрялся проводить с собой всюду, даже мимо зверюги-вахтера в высотном здании «Молодой гвардии» – объясняя тому, что это собака-поводырь для слепого Глебова, главного редактора журнала «Советский школьник».
Кстати, помимо милейшего этого пса, у них еще в книжной полке за стеклом – на уровне пола – жила белая крыска Буся – очаровательное, тишайшее и благодарное существо, которое спустя лет тридцать пять я воскресила в романе «Русская канарейка», и некоторые читатели усомнились в образе: «Что – крыса? Сидит на плече? Ест печенье? Что за цирк!» Леша носил его (это был он) в нагрудном кармане пиджака. Приходил, усаживался у нас на кухне, и Буся выглядывал из кармана, мгновенно взбегал на плечо, брал обеими розовыми ручками печенье и принимался суетливо хрумкать в то время, как мы болтали о всяком-разном или Леша читал свои стихи. Очень часто он становился вестником чего-то нового, редкого, остро-прекрасного. Так, однажды принес книгу неизвестного нам Бориса Хазанова «Час короля», увлеченно читал целыми кусками, влюбил сразу, щедро оставил книгу «на почитать»… Я и сейчас с удовольствием разыскиваю и покупаю каждую новую книгу Бориса Хазанова, давно уже разрешенного, давно уже переизданного, и каждый раз передо мной возникают Лешины карие глаза, блестящие, выразительные (я бы добавила «неотразимые», если б не боялась так этого эпитета), каштановая шевелюра, мягкие на вид усы, породистый твердый подбородок и – где-то рядом с ухом – юркий белоснежный Буся с круглой печенькой в крошечных ручках.
А «Советский школьник» был потайной пещерой, вход в которую отворял заветный ключ азбуки Брайля. Сим-сим, откройся! Он открывался всем, кого притаскивал в редакцию Леша Зайцев, – это были первоклассные таланты, абы кого он бы не привел. Спустя все те же лет тридцать пять в передаче на ВОС – радио для слепых – мы с ведущим Олегом Шевкуном вспоминали, что это было – публикации в «Советском школьнике». Олег сказал, что он как раз и был таким вот школьником, с нетерпением ожидающим каждого свежего номера…
…В конце восьмидесятых – начале девяностых произошел ныне уже исторический слом эпох, гигантский тектонический сдвиг; империя дрогнула, накренилась, стала осыпаться… Из-под нее прыснули-покатились в разные страны разные люди. Это был сель, обвал и ужас: и имперский, и персональный. Мы с Борисом и детьми уехали в Израиль, в чем стояли. Это был такой «свистящий безумный мотив посредине жизни». Началась так называемая «новая жизнь» – меня всегда умиляет это будничное словосочетание. Началось: преодоление, вгрызание, карабканье, обломанные ногти, истерзанные нервы, подъемы и спады, обрушение на четвереньки и снова подъемы… Где-то лет через пять я получила от Лешки длинное письмо, в своем роде замечательное: вот там как раз и было про повара последнего румынского короля, про Париж, про «новую жизнь» – увлекательно, ярко, нездешне, завораживающе… Помню, как и где именно я прочитала это письмо: шла с почты (уплатила последние шекели за воду и электричество и мучительно думала, как распределить оставшиеся 50 шекелей, на что из еды их хватит). Шла по солнцепеку – был невыносимый июль – и, войдя в пятачок тополиной тени, остановилась, вчитываясь в нереальный Лешкин почерк на линованном листе: в пятнистой тени он казался фиолетовым… Не помню, что я ему ответила на это письмо и ответила ли: собственная жизнь тогда мне казалась трагически конченной, столь далекой от Парижа, от человеческого климата, от культуры, от последнего румынского (и чего это меня так заело?) – короля.
* * *
Прошло еще сколько-то времени – так, чепуха, лет двадцать… И Леша опять меня нашел (как вдумаешься: вот кто был верным другом!). На сей раз никакого почерка: электронная почта принесла коротенькую замечательную весточку, посланную наугад на адрес моего сайта: письмо про то, что жизнь продолжается, что дети… и уже внуки… и что, словом, он рад был бы нескольким фразам от меня.
Я тут же откликнулась:
Леша, ужасно рада тебя слышать! Я здесь, в Израиле, со всем семейством. Живем в крошечном городке под Иерусалимом. Кратко: все живы, сын совсем взрослый дядька, дочь выросла, вышла замуж и учится в университете на археолога. Боря пишет картины, я потихоньку кропаю свои книжки. Прошла целая жизнь... Напиши – где ты и что, чем занят, – короче, напиши мне письмище, пожалуйста. И фотку пришли – какой ты сейчас. И перестань писать слово «ты» с большой буквы, я не Иисус.
…Вроде бы не Иисус! – отвечал он, и даже в письме так внятно звучал для меня его мягкий улыбчивый голос. – Ведь лишь Ему дано судить о Высоте букв, которые мы пишем! :)) ... А так, Дин, всё славно. Сидим в крошечном городке на берегу Сены, в Rueil-Malmaison. Помнишь, у Тэффи: «Как жили русские в Париже? А жили они, как собаки на Сене». Справа по реке – остров Импрессионистов, слева – музей Тургенева. Приезжают дети и внуки, друзья и родственники, дети и внуки друзей и родственников… Действительно, целая жизнь прошла. В России я не был где-то лет восемнадцать, если не ошибаюсь… Профессий сменил уйму: был журналистом, торговал антиквариатом, играл на балалайке, переводил казахских уголовников в трибунале, валил лес, учил студентов церковно-славянскому, писал картины и фрески, работал поваром у последнего румынского короля, шеф-поваром в очень древних кабаках и просто поваром в монастыре (одна из моих здешних профессий называлась «шеф-повар, преподаватель французской кухни для иностранцев»). Всего сразу и не вспомнишь... Как же здорово, что ты нашлась, Дин! Приветы Боре! «Письмище» сегодня вряд ли получится, но фотографию – нашёл. На ней – мы с Линой, детьми (нашими и «дружественными») и внуком Никиткой…
Так возникла – для меня заочно – Лина, и по тону писем, по фотографиям, по каким-то теплым домашним деталям и густоте домашней жизни я поняла, что это, наконец, – настоящее, судьбинное, душевное; что это – Дом и Друг. И уже до конца мы с Лешей не разлучались – сейчас осознание этого спасает от тоски и горечи, когда думаю о Лешке. Мало того: мы повидались незадолго до его внезапного ухода! – о чем еще расскажу. Но главное: перед этим года два переписывались взахлеб по самым разным темам, в том числе и кулинарным.
Это был период, когда я работала над своим романом-трилогией «Русская канарейка». Мой герой – израильтянин, разведчик, но и артист, оперный певец, должен был жить в Париже – со всеми вытекающими из этого обстоятельствами, начиная с реального адреса и кончая погодой, ресторанами и всем тем, что необходимо для создания живого мира книги. Разумеется, у меня уже длилась переписка с несколькими друзьями-парижанами. Но Лешин опыт, безумная пестрота и насыщенность биографии, глаз его – художнический, взгляд на окрестности жизни – были для меня драгоценным и незаменимым чудом. Я аккуратно спросила – не подскажет ли он чужачке, нахалке, врушке-левантийке чего-ничего такого особенного, парижского… Он ответил анекдотом:
Приходит в супермаркет слепой с собачкой-поводырём. Хватает собаку за хвост и начинает вращать ею над головой. «Что вы делаете?!» – в ужасе кричит кассир. «Да ничего особенного. Просто хочу тут у вас оглядеться…» Так вот: там, где тебе не хватает французского «видеоряда», радостно исполню роль этой собачки…
Он мгновенно откликался, охотно отвечал на все мои дикие, невежественные и наивные вопросы, не жалел времени на детали и подробности, всегда был предельно внятен и скрупулезен в объяснениях. А уж как специалист по варке-тушке-жарке был просто непревзойден! С тех пор, когда готовлю гречку по его рецепту и напоследок добавляю приличный шмат сливочного масла, в который втыкаю лавровый лист, – я вижу перед собой Лешу. Так странно и цепко мы прорастаем друг в друга мелкими корешками памяти.
* * *
Долго я тянула с тем, чтобы вновь ухнуть в эту переписку, оттягивала боль насколько возможно. Но вот – ухнула и не могу не привести здесь какие-то кусочки его писем, выстроив из них небольшой остров ни на кого не похожей удивительной его жизни.
Помню, в одном из первых писем спросила, когда и в какой профессии он чувствовал себя «попавшим в яблочко».
Знаешь, Дин, – отвечал он, – самое забавное, что действительно «в яблочке» я себя чувствовал, лишь стреляя из пистолета. Был даже когда-то чемпионом бургундского города Шатийон-сюр-Сен в этом виде искусства. Во Франции раньше проводилось довольно много стрелковых конкурсов. Одно время у меня не было права на работу – купил «парабеллум», пару «кольтов» (22-го и 36-го калибра), «беретту» и кучу всякой пневматики с микрометрическими прицелами (чтобы научиться стрелять действительно хорошо, надо чередовать дистанции и калибры). А если серьёзно, то «яблочко» всегда там, где удача. Когда получаются стихи – я поэт, когда получается торт – я кондитер, пять пуль в «десятке» – стрелок… В этот момент ощущаю тихую гордость мастера, а ровно через минуту понимаю, что это еще была не победа, но вот если применить тот же принцип в другой области... Наверное, я никогда не идентифицировал себя с какой-то одной профессией, воспринимая всё, что мы умеем делать (и делаем) в мире, как благо для себя, а что не умеем делать – как благо для окружающих. Или наоборот, конечно…
…Пулечка наша – спаниель, но не русский, а обычный. Невероятно ревнивое существо. Ещё у нас есть братья-черепахи, которых она однажды погрызла в саду так, что бедные Че два месяца лежали в реанимации. Живёт иногда и мудрая кошка Ша-Мош, собака её побаивается, а вот кота – прогнала когда-то. Тоже не уследили… Адрес наш: 19-bis, rue Gustave Charpentier 92500 Rueil – Malmaison.
Выбирайтесь всем семейством, Дин, место пока есть! К писателям, поэтам и художникам спаниели относятся очень нежно…
Полетели, само собой, между Парижем и Иерусалимом фотографии детей, внуков, животных и птиц, катеров и лодок, цветущих деревьев в садике:
…Ой! Дочь – замечательная! Я даже растерялся, Дин :)… Это свидетельство того, что «нашу молодость» мы ухнули в хороших местах, я бы туда и детство ухнул, если бы это было возможно...
А Франция… Во Франции часть нашей семьи жила «на два дома» с тургеневских времён. После революции – просто перестали ездить в Россию, открыли в Медоне библиотеку… Когда я появился в Париже, дядя моей прабабушки уже умер, но русские книги с печатью «Библиотеки Колбасина» ещё долго попадались у букинистов. Эмигрантом, как я понимаю, он себя не чувствовал. Да и я – не чувствовал. Даже в те времена, когда мой французский был ограничен русскими словами-исключениями «жюри, брошюра, парашют». Потом уже наткнулся на объяснение этого у Карамзина. Цитирую по памяти, которая в таких случаях начинает изменять мне направо и налево, а потом приносит в подоле следующее: «Сердцу каждого путешественника милее всего его Отечество, но есть Тайное Отечество для всех. Это – Франция»… Он прожил здесь почти столько же, сколько мы. Времена были иные, но он знал, о чём говорил… И ещё один «ключик» к пониманию, мысль Андре Мальро: «Культуру нельзя унаследовать, её можно только завоевать» ...А как же все «комиссии по культурному наследию»?! Пусть мирно живут. И пусть все сторожа получают зарплату в русском или казахском музее Достоевского, пусть хоть переписывают от руки «Преступление и наказание» за премиальные, а мы будем писать по-русски, по-французски или на иврите – где нам вздумается и что сердце подсказывает. Так уж получилось, Дин. Мы – из породы «завоевателей». И русская литература – наша Любовь, Родина, но… далеко не единственное завоевание. И не главное…
Два человека, принадлежащих профессии плетения слов, мы, конечно, обменивались соображениями о книгах, писателях, литературной температуре стран, в которых провели часть жизни. Меня порой удивлял его взгляд на литературу – всегда неожиданный, всегда отличный от общепринятого.
…Меня Сомерсет Моэм очаровал своей «островной» направленностью мышления, но сами его мысли – могли в разное время казаться далёкими, даже совсем чужими. Почему?.. Потом понял: смущали эмоции, которые заставляли его разум двигаться в нужном направлении… Помнишь, Дин, как Ахматова просила познакомить её в Париже со знаменитыми авиаторами, а потом жаловалась Модильяни, что лётчики – ребята скучные, даже туповатые? Для Модильяни это не было откровением, сам удивлялся: неужели она в компанию «сократов» попасть надеялась?
Советский отрок в начале семидесятых просто знал, что им пытаются руководить «не самые способные», а вот для взрослого Моэма это было откровением, в нём ещё дышал девятнадцатый век… Об Италии – радостно соглашаюсь! Наша «духовная родина» – культура Средиземноморья. Она ведёт себя как воск: чем дальше от пламени свечи, тем холоднее. Слова «национальность», «функционер», «генеральный секретарь», «народный писатель» и др. существуют и в русском, но, двигаясь на восток, теряют смыслы и чувства, сопутствующие им в латыни. В чём разница? «Национальность» – это подданство – кому налоги платить, а не «кровь» родителей. «Функционер» – это жизненно важная сфера: дворник, почтовый служащий, чиновник (но не в «советском» понимании), «генеральный секретарь» занимается общими проблемами (министр без портфеля) – если в город приедет цирк, то он должен покормить крокодилов и распространить афиши, к примеру… Не Сталин, конечно. Другие полномочия. С Гитлером ему даже говорить не позволили бы. А «народный писатель» – должность писца. Человек имеет право вообще не учить «родные» буквы (не все же должны быть писателями и поэтами!), неумение «читать-писать», отсутствие жилья и документов – не повод чувствовать себя изгоем! Есть бесплатный сотрудник «Дома культуры», который прочтёт письмо и напишет хороший ответ, есть «личное банкротство», когда можно честно отказаться от всех долгов, есть «Кодекс Наполеона», который бы русских правоведов привёл в ярость, да и местные жители не всегда с этим кодексом согласны. Смысл его в том, что скрывающийся четверть века преступник становится… неподсудным, т. к. за такой срок человек мог измениться внутренне, уже достаточно себя наказал тем, что скрывался и прятался… Доброта, незлопамятность… Что важнее: простить одного убеждённого убийцу или выловить и повесить того, кто уже тысячу раз успел раскаяться в содеянном?.. Я говорил об этом с адвокатами, прокурорами… (работал как-то по оказии судебным переводчиком в бургундском «Трибунале высшей инстанции», переводил бывших советских уголовников, перед которыми стоял выбор: досрочное освобождение из тюрьмы или… высылка в Германию, где им ничего не грозило, у всех уже были германские паспорта, но это – отдельная, очень смешная история...). Бог с ними, Дин! Посмотрел на кибуц Эйн-Геди и поверил в мощь Мифа. Здесь уместен интернетский «смайлик», но я не смеюсь, а просто радуюсь :) Когда учился, то из Дижона в Париж каждую пятницу возвращался на одном поезде со студентом-«пейзажистом» (т. е. начинающим садовником). Он мне подробно рассказывал о своём искусстве, о том, как под землёй можно мирить «враждующие» растения… Мечтал сделать Сад в Израиле. Может быть, он уже у Вас? :)… Любуюсь и немножко завидую! Спасибо. Привет Боре! Где лучше посмотреть его картины? ... Конечно, соскучился. На эту тему уже и говорить как-то неловко. Сколько мы не виделись? лет двадцать? больше?.. скоро в «нулях» запутаемся…
Оба мы, когда-то принадлежавшие к пространству России и ее союзных окрестностей, конечно, обсуждали и какие-то нынешние события и не только: исторические причины вечного российского беспросветья, истоки исторического обвала, который сопровождал нашу молодость… В одном из писем я припомнила, как во время казни декабристов сорвался с веревки Пестель и, полумертвый, нашел в себе силы усмехнуться – мол, несчастная страна. В ней и повесить по-человечески не умеют…
…В России – могут по-человечески повесить, – откликнулся Леша, – но предпочитают это делать с артистической небрежностью… Знаешь, Дин, много лет назад отвечал на вопросы в одном иезуитском колледже, и вдруг «осенило»!.. Я сказал детям: «Да, вам интересны русская литература, музыка, живопись, но чаще – ужасают реалии русского быта, стиль общественных отношений в России... Однако все мы любим шампиньоны, и нас не смущает, что они растут на навозе, в тёмных подвалах… Я плохо себя чувствую в подземелье. Я не хочу быть шампиньоном. Даже в качестве «русского поэта» я не хочу быть любим вами в обмен на такую жизнь. Это – не для людей… Если вдруг летним вечером укусит в метро комар, то к нему у вас претензий не будет. Если укусит контролёр, то это дело может кончиться судебным разбирательством… Почему? В чём разница?.. Контролёр отличается от комара только тем, что он – человек, и лишь в этом качестве может исполнять обязанности контролёра. Быть человеком – главнее всех наших общественных обязанностей. Если можно быть русским, евреем, поляком, немцем – как мои предки, французами и американцами – как мои потомки, оставаясь при этом человеком, тогда всё в порядке: моя семья не нуждалась в наименовании «СССР», т. к. она уже объединила своей любовью несколько народов, несколько стран. И продолжает в том же духе, кажется, уже без моего участия… А если для того, чтобы стать «настоящим» русским, евреем, поляком или немцем, нужно сначала перестать быть человеком, то тогда увольте изо всех культур сразу, ибо делению этому конца не будет. Став однажды «настоящим» представителем народа, потом нужно будет кусать «врагов» этого народа из среды соседей, соотечественников, потом – находить «врагов» уже из числа коллег и т. д.… Самоедство в чистом виде. Помню рассказы людей, чьих близких однажды просто «пришли и забрали», звучали их голоса – будто на одной ноте: «...папа раскладывал в альбом фотографии, уже и нам спокойной ночи пожелал... В дверях так ругались… Бессовестные люди! А что он им сделал? Он был честным коммунистом, простым директором областного музея...» Или: «...отец играл Баха на флейте, когда за ним пришли. Чтобы не волновать малышей, он даже торопился уйти с эсесовцами, поцеловал маму… О, я тогда и не подозревала, какие наши «СС» – скоты! Но до сих пор не могу понять, зачем им понадобился мой папа – кабинетный учёный, простой группенфюрер СА?!..»
Прости, Дин. Последний страстный монолог я слышал совсем недавно. И подавил в себе что-то, о чём сейчас – не хочется… Но тема «подземного примирения растений» – гораздо глубже, чем можно видеть на этом уровне. Она неотделима от темы «подземной войны»… Ты читала «Банальность зла» («Эйхман в Иерусалиме»)?.. Она помогла мне понять подоплёку событий семидесятилетней давности. Это заслуживает отдельного письма… Борины картины как раз смотрю, про них напишу тоже отдельно. Пока «запал» на «Сотворение ангела»…
А сейчас – моя очередь прослезиться: только что почтальон принёс твой подарок!!! «Белая голубка Кордовы» даже обложкой радует! Спасибо, Дин, преогромное. Мгновенно впал в детство – не во всё, а лишь в один из его пронзительно-прекрасных праздников…
Спасибо, Дин, за «телепортацию»! Во сне бродил по Бухаре, проснулся в сером Париже, открыл почту и – отправился гулять с тобой по Иерусалиму!.. Теперь понимаю: жаловаться на жизнь – богохульство без отягчающих обстоятельств… А на Богучанскую ГЭС я сбежал от КГБ году в 79-м, если не ошибаюсь. Просто не люблю места, где большинство людей живёт против своей воли: казармы, тюрьмы, больницы... Согласен с Шаламовым: «лагерный опыт – всегда негативен». В те времена я участвовал в «самиздатском» журнале «Поиски», но мне повезло: следователь, который меня допрашивал, оказался знакомым по Театрально-художественному училищу, наши мольберты стояли рядом на экзамене по живописи, только он – не поступил, с горя подался в КГБ. Ему как-то совестно стало собственноручно меня сажать, и он мне позволил уйти, а уже через несколько дней, когда пришла новая повестка, я летел из Братска в Кодинку. Потом и на Братской ГЭС работал, тоже – взрывником. Потом – с археологами на Кубани, художником – в Казахстане, потом – лесорубом в Новгородской губернии, туда гебисты с обыском приехали, но меня – не застали… Когда «при Горбачёве» перестали ловить – вернулся в Москву, поступил в литинститут, надолго «переключился» на литературу и журналистику…Во Владивосток – от нашего милого «Школьника» летал, да, хорошо помню те гребешки и вообще – те времена, Дин... Кстати, с Вероничкой Долиной я в Париже виделся. Но это было лет семнадцать тому назад…
В этой потрясающей переписке мне порой казалось, что знает он – хотя бы мельком – всё! Что нет такой темы, на которую у него не нашлось бы что сказать. На всякий случай спрашивала обо всем: о движении поездов, о выращивании деревьев, об управлении катерами, о канарейках даже!
И он отвечал, даже когда не знал, что ответить:
…Из певчих птиц я общался только с дроздом: он оказался клептоманом – съел мои таблетки от давления и помер, бедный… Ещё у меня жили орёл и ворон, но петь (по крайней мере – при людях) стеснялись… Дело в том, что всех птиц я держал без клеток, «на доверии»: дрозд жил прямо на компьютере, орёл – на спинке кровати, ворон – тоже. Или – на плече, когда вместе гуляли… Сейчас понимаю, что клетка нужна прежде всего для безопасности самой птицы, если птица маленькая и бестолковая… Орёл (я купил его у пьяных пожарников за бутылку водки)... жил у меня в доме, в Тарусе (ул. Каляева 16, последний адрес покойного Алика Гинзбурга, мы с Аликом благодарно вспоминали эту берлогу уже в Париже…). Гулял орёл в саду, драл втихаря соседских кур, кошек, даже мелких собак. Гадил, конечно. Поднимал хвост, «стрелял», как из пневматической винтовки… Я тогда работал экскурсоводом в местном музее, рассказывал туристам про Фалька, Ватанина. Орёл важно ходил за мной по залам. В музее почему-то вёл себя вполне прилично… Вообще, странное существо: туповатое и агрессивное. Но для детей делал исключение. Мой сын Лёшик тогда только учился ходить. Подползал к стене, пытался, опершись, занять вертикальную позицию. Если рядом был орёл, хватал его без церемоний за крыло или хвост. Тот испускал «кровавый клёкот», но не отходил, ни разу его не клюнул. В конце концов, орёл (как и ворон) – благополучно улетели. Одного не могу понять: Таруса – не Перпиньян. Как оказался огромный «королевский» орёл в Центральной России?! Мистика…
А крыска Буська (его назвали в честь Буси Гольдштейна за невероятную любовь к музыке) был моей последней крыской. Они же очень мало живут, Дин, всего 4 года, а привязываешься – очень сильно… Днём он сидел на приёмнике, слушал классическую музыку, а ночью спал, забравшись под собачье ухо. Тяпа его тоже любила, даже слушалась… Часто вспоминаю их. Как погибших членов семьи…
…Коров я в Тарусе пас – «частное» стадо. И почти всех «бурёнок» помню, даже рассказ о них написал, но публиковал уже здесь, во Франции… Обращаться с кнутом не сразу научился. Я коров не бил, только громко щёлкал. Пастух – это профессия, предполагающая большую зарплату и ответственность (в мире, где не слышали о страховании). Коровы – очень сообразительные твари, среди них есть «лидеры», способные поднять «восстание» :) В моём стаде была Милка Лазарева (фамилии присваивались хозяйские) – огромная, плотоядная (дома её кормили крадеными из детского сада котлетами), Милку даже быки слушались… Но она страшно не любила дождь. При первых каплях с неба – норовила уйти домой… со всем стадом! Так что в плохую погоду я давал детям деньги, они покупали леденцы себе и Милке, чтобы та не убегала. Вообще, трудно. В городе было три стада, при встречах они начинали драться, этого нельзя было допустить. И на клевер нельзя пускать – попьют потом воды, да и помрут… Вставать надо рано, в четыре утра, а к пяти уже на выпасе. Правда, я научился досыпать в то время, когда коровы ложились. На выпас брал с собой домру и ноты скрипичные. Вивальди разучивал :)…
Наняли меня местные мужики. Все боялись и коров, и ответственности. Я тоже боялся, просто вида не показывал. Знаешь, однажды в Каталонии я кому-то проговорился, что когда-то давно подрабатывал пастухом. Однажды ночью разбудил сосед, просил помочь: к нему на участок забрело стадо коров. Он их ругал местным матом, но они не боялись. Попросил меня по-русски поругаться. А я по природе – не сквернослов, заорал что-то вроде «А-ЁЁЁЁЁ!!!!» – коровы в панике побежали. С тех пор местные жители подозревали во мне колдуна…
О том, что у него проблемы с сердцем, что он перенес инфаркт и операцию, я узнала не сразу и как бы случайно, оговоркой, мимоходом. И на мои расспросы он отвечал неохотно, но тоже – с присущим ему мягким юмором.
…Сердце мне не на механизм сменили, это биопротезы, их потом чинят без распиливанья груди, что приятно. Со мной лежал дед, которому эту операцию делали 25 лет назад, сейчас повторяют. На велосипеде катается на десятом десятке, вино пьёт. Анализы – как у мальчика... Хорошо помнит похороны Шаляпина. Сам родился в Италии, но семья уехала из Тулы в 1917-м… Заподозрил во мне испанца. Когда я сказал, что из России, скептически усмехнулся: «Так вы сейчас начнёте врать, что и по-русски бегло говорите». Пришлось признаться, что не «бегло», конечно, но говорю. Дед был страшно удивлён. С этого момента мы общались по-русски. А потом пришла огромная негритянка-уборщица и на чистом русском поинтересовалась: не помешает ли? Правда, в России она никогда не была, учила язык в колледже на Сэн-Дени…
* * *
В конце концов, я решила ехать в Париж, хотя бы дня на три: надо было «поселить» моего литературного героя, увидеть все своими глазами, вдохнуть, ощутить, пощупать, пропустить через себя… и как еще в таких случаях говорят о нашей рудокопной писательской работе.
Написала, что приеду. Леша очень обрадовался, я тоже с нетерпением ждала встречи – страшно сказать, сколько не видались! Прилетела, остановилась у друзей на пляс Гамбетт и позвонила ему в тот же вечер. Договорились на завтра. Сейчас плохо помню, как именно надо было к ним добираться, по какой ветке метро до самой конечной станции… да это и неважно. С утра пошел дождь, не проливной, но настойчивый. На ногах у меня почему-то были легкие туфли, и я боялась промочить ноги – Леша сказал, что от метро еще надо пройти пару улиц. Он должен был встретить меня на выходе. Я не то чтоб опасалась, что он меня не узнает или я – его, но… как-то подтрушивала. Боже мой, как, в сущности, мы беззащитны перед самыми простыми ходами жизни.
Он уже стоял под дождем. Постарел, конечно; как и я. Мы кинулись друг к другу, обнялись, одновременно воскликнули: «Совершенно не изменился/лась!» – и оба рассмеялись. Чего уж там, все было ясно. И сразу стало легко, и все нипочем, и где они, те годы! Шли под дождем, вполне московским, всюду одинаковым… завернули, повернули… Лешин дом стоял на углу на очень уютной улице – вообще, вся местность была какая-то культурно-пригородная, очень французская, за узорными заборами. И дом его оказался необыкновенно уютным, современным, просторным… Французским. За большим окном кухни виден был дворик под дождем, с кустами роз, какими-то деревьями…
Где-то там ползали братья-черепахи под общим именем Че.
«Лина, к сожалению, на работе, кто-то же должен ходить в присутствие, понимаешь… А я приготовил тебе гусиную печенку! И вино – это хорошее, красное сухое»…
Он сновал от шкафчиков к столу, расставлял тарелки, наливал вино в высокие бокалы, говорил, я что-то отвечала… Королевский завтрак… Никогда не упомнишь всех разговоров, даже если они случаются четверть века спустя… Но важны интонации, красное вино на просвет в правильном бокале, дождь за большим окном, тяжело шлепающий по большим листьям сада. И еще что запомнилось – как по моей просьбе он читал стихотворение: чуть отвернув лицо к дождю – совершенно не изменившимся, безмятежным улыбчивым своим голосом:
Как нежно и жалобно в Меце
журчала в канавках вода!
Ей попросту некуда деться,
когда б не спешить в никуда.
Ушли по домам горожане.
Кафе опустело. И парк.
Остался лишь памятник Жанне,
той самой, которая – Д'Арк.
А впрочем, у стен арсенала
цветочница встретилась мне.
И всё это напоминало
улыбку в больничном окне.
Когда-то, когда-то, когда-то
(давно, как пешком – на Луну)…
Когда-то мы были солдаты.
Солдатами – в русском плену.
Хорошие книжки листали,
И карты кидали – не в масть,
И всё заливала густая,
Как студень, советская власть.
И всё-таки, всё-таки, всё же
(а может быть, даже и нет!)
Ты свет зажигала в прихожей,
И я появлялся на свет.
Ты знаешь, на свет я – рождался,
летел на него мотыльком!
Как будто до смерти нуждался
в рождении – только в таком!
Его лишь запомнило сердце,
а всё, что потом, – ерунда!..
Так нежно и жалобно в Меце
журчала в канавках вода…
* * *
Я уехала… Конечно, мы продолжали переписываться, жизнь катилась себе и катилась… Она журчит, как в канавках вода, сама не зная – когда и кто ее остановит.
В конце ноября, вернувшись домой с какого-то приема, я открыла почту: первым было письмо с привычным уже «от Зайцева». Я щелкнула, предвкушая Лешкину интонацию… и отшатнулась: «Дина, доброго Вам… всего! – писал кто-то незнакомый. – Прошу помянуть в душе Алексея Зайцева – Вашего знакомого человечка, который ушёл из жизни 25.11.15 в предместье Парижа. Простите за...
С почтением, Николай Зайцев»…
* * *
Странно, что с того далекого дня, когда спешно созванной компанией мы набросились на жареные гребешки, я ни разу! – ни разу их не ела. Дело не в кашруте. Не хотелось затмевать одно из самых упоительных вкусовых впечатлений жизни: Лешкиных жареных морских гребешков. И лишь недавно, в последнюю поездку по Англии, оказавшись с друзьями в Виндзоре, в рыбном ресторане, зависла над картой меню. Там значились морские гребешки… Лешки уже не было на свете, незачем и некому было хранить эту странную кулинарную верность, и я заказала это блюдо… Мне принесли большую праздничную тарелку, с горсткой чего-то невнятного посередине. Очень красиво сервировано. Нет, не доела я этого. Чепуха какая-то. Ничего похожего на незабвенный наш королевский ужин…
magazines.russ.ru
Журнальный зал: Иерусалимский журнал, 2016 №53
Иерусалимский журнал
Журнал современной израильской литературы
№ 53 2016 Анонс номера
Поздравляем
ЯФФСКИЕ ВОРОТАЛЕНА БЕРСОН Жизнь и другие навыки Стихи
КОНСТАНТИН КИКОИН Во мнимом времени Стихи
МАРК ЗИЛЬБЕРШТЕЙН От первого лица Стихи
ЛЬВИНЫЕ ВОРОТАЛЕОНИД ЛЕВИНЗОН Два рассказа
ГРИГОРИЙ ВАХЛИС Детский туризм в СССР, или Человек с широко расставленными зубами Повесть. Журнальный вариант
ОЛЬГА ФИКС Тряпичная душа Рассказ
ЛЕВ ВИЛЕНСКИЙ День пятничный отцветает Рассказ
ЮБИЛЕЙНЫЙ КВАРТАЛИГОРЬ ГУБЕРМАН А жизнь, однако, настоящая Гарики
ВЕРОНИКА ДОЛИНА Зеркальце и ключик Стихи
ГЕННАДИЙ БЕЗЗУБОВ Когда цветут орехи... Стихи
ПОДЗОРНАЯ ГОРАСВЕТЛАНА ШЕНБРУНН Марианна Главы из книги
ФЕЛИКС КАНДЕЛЬ Не позабыть рассказать Главы из книги
СЕМЁН ДУБРОВСКИЙ Крым Из мемуаров
УЛИЦА СТРАНЫ ВОЖДЕЛЕННОЙУРИ ЦВИ ГРИНБЕРГ Два стихотворения в прозе Перевел с идиша Велвл Чернин
ВЕЛВЛ ЧЕРНИН «И опять на две тысячи лет...» Послесловие переводчика
ПЛОЩАДЬ ГОЛЛАНДИИНИКОЛЬСКИЙ Надо мной и тобой Стихи
ЕВРЕЙСКИЙ КВАРТАЛДАВИД МАРКИШ Хождение за тридевять земель Глава из книги
ЦВИ ПРЕЙГЕРЗОН Паранойя Рассказ. Перевел с иврита Алекс Тарн
УЛИЦА КОРОЛЯ ГЕОРГАЕКАТЕРИНА ГОРБОВСКАЯ А я приду на курьих ножках... Стихи
УЛИЦА ЖАБОТИНСКОГОВЛАДИМИР ЖАБОТИНСКИЙ Из публицистики 1907 года
РУССКОЕ ПОДВОРЬЕАЛЕКСЕЙ ИВАНТЕР Род мой, и память... Стихи
МАРИЯ ФАЛИКМАН На станцию и в город Стихи
АЛЕКСАНДР ПАВЛОВ Возвращай погоды носи цветы Стихи
УЛИЦА БЕЦАЛЕЛЬСВЕТЛАНА ШЕНБРУНН Кувшин с мёдом Заметки с выставки
СУСАННА ЧЕРНОБРОВА Комментарии к рисункам Графика
ХОЛМ ПАМЯТИЗИНАИДА ПАЛВАНОВА. Читать Каштанова и думать о жизни... Памяти Арнольда Каштанова
АРНОЛЬД КАШТАНОВ Испытания Из неопубликованных рукописей
ЛИДИЯ СЛУЦКАЯ Из стихотворений последних лет
ОЛЬГА КАРДАШ-ГОРЕЛИК Твой бесконечный полёт Памяти Лидии Слуцкой
НОВЫЕ ВОРОТААЛЕКСАНДР ПАВЛОВ, АЛЕКС ТАРН, ЕЛЕНА ИГНАТОВА, АЛЕКСАНДРА ПОЛЯН о новых книгах Вадима Гройсмана, Наума Ваймана, Михаила Зива и Велвла Чернина
ИМЕНААвторы и персонажи
magazines.russ.ru
Журнальный зал: Иерусалимский журнал, 2017 №55 - БОРИС КРУТИЕР
Многие религии обещают воскрешение на том свете, но ни одна из них не даёт гарантии жизни на этом.
Если кругом одни ангелы, значит, ты уже в раю.
Сколько же сухостоя в ветвях власти.
Труднее всего жить в эпоху реформ, когда кроме реформаторов ничего не меняется.
Всё больше в родном отечестве пророков с двойным гражданством.
Идущих в ногу легче конвоировать.
Одних врачей сгубило пьянство, других – писательский зуд.
Новые анекдоты стареют быстрее, чем старые.
Во все времена «разумное, доброе, вечное» сажали чаще, чем сеяли.
Нешуточное это дело – быть королевским шутом.
Ничто не делает тирана таким близким людям, как оптический прицел.
Бог с нами, пока мы с ним.
История – это то, что нельзя переделать, но можно переписать.
В нашей жизни причин для выпивки больше, чем поводов.
Голая истина – мечта философа.
Есть люди, которые готовы часами говорить о том, что собираются вам сказать.
Правосудие – это баня, из которой преступнику легче выйти сухим из воды, чем невиновному – чистым.
Незаслуженную награду получить легче, чем заслуженную.
Чем больше священных коров, тем дороже говядина.
Каждый возраст хорош по-своему, если он не последний.
Не отводи душу слишком далеко от тела!
Несколько десятков лет – это всё, что накопил к старости.
Если бы каждый стоял только на своем, мир был бы не так тесен.
Прекрасны только те мгновения, которые нельзя остановить.
Любовь – это омут, в который бросаются с головой, а выныривают без.
У последней любви больше шансов стать вечной, чем у первой.
Плохая жена с годами становится похожей на свою мать, хорошая – на вашу.
Книга семейной жизни – это две разные книги под одной обложкой.
Глупая девушка мечтает выйти замуж за юного принца, умная – стать вдовой старого короля.
Поймал золотую рыбку – теперь выполняет все её желания.
Муза – женщина капризная, чтобы её удовлетворить, нужен особый талант.
Для семейного счастья женщине нужен муж, а для личного – мужчина.
Грешки – это грехи, не достигшие ещё половой зрелости.
Смерть от жизни ни на шаг.
Ревнивые жены изменяют чаще, чем неверные мужья.
До того как философы начали объяснять этот мир, мировых проблем было меньше.
Истинный джентльмен в каждой женщине видит леди, а в каждой леди – женщину.
Новые убеждения – это хорошо забытые старые заблуждения.
Не заглядывай в будущее слишком далеко, если хочешь увидеть себя в нём.
Ещё не всё у нас так плохо, чтобы ждать скорых перемен к лучшему.
В чёрно-белом варианте наша история не кажется такой кровавой, как в цветном.
Не такие уж наши депутаты дураки, если умеют прикидываться такими идиотами.
Если бы не желание Евы увидеть мир, Адам до сих пор бы прозябал в раю.
Труднее всего держать себя в руках, когда они в наручниках.
Каждая новая религия начинается с обещаний сумасшедших скидок на манну небесную.
Новый Завет, как всякое продолжение, читать не так интересно, как Ветхий...
Ничто так не мешает говорить то, что думаешь, как свобода говорить всё, что хочешь.
Восхищаясь сообразительностью обезьян, понимаешь, что человеком стала не самая умная из них.
Главное для баранов, чтобы ворота были новыми, а бойня может быть старой.
То, что мы существуем, ещё не факт, что мы мыслим.
Какая же это справедливость, если не всем ещё так плохо, как нам.
Готовых слушать правду о себе ещё меньше, чем её говорить.
Чтобы отдать дань чужому уму, надо иметь свой.
Нашему человеку для счастья надо немного, а для полного – «ещё по чуть-чуть».
Когда боги хотят наказать умного, они делают его слишком умным.
Книга, прочитанная в молодости и перечитанная в старости, – это не только две разные книги, но и два разных читателя.
Родина еврея там, где ему впервые предложили валить на свою историческую родину.
Сколько же профессионалов среди любителей бить баклуши.
Никто так не любит перегибать, как прямолинейные.
Очередь создаёт иллюзию, что всё ещё впереди.
У иного на лбу написано то, что обычно пишут на заборе.
Труд создал человека в назидание обезьяне.
Вера в торжество справедливости породила не верующих ни во что.
Чем больше перьев у птицы счастья, тем меньше её живой вес.
Капитан знает, куда плывёт корабль, а крысы – доплывёт ли он до места назначения.
Ничто так не укорачивает тост, как желание выпить.
Трудно Богу с еврейским носом быть Богом для всех.
Законопослушные ждут «зеленого» даже на переходе на тот свет.
Эрудит – это человек, который часто знает больше, чем понимает.
Чем несбыточнее мечты, тем они долговечнее.
Многие женщины не знают, чего им нужно, но готовы на всё, чтобы получить это.
Плохие книги учат начинающих авторов, как не надо писать, а хорошие, что многим и не стоит.
Независимая женщина сама решает, от кого ей зависеть.
Жизнь не диктант, а сочинение на свободную тему.
Не тот безотцовщина, у кого нет отчества, а тот, у кого нет Отечества.
Не так опасны дурацкие идеи, как идейные дураки.
Закон не гарантирует справедливое наказание виноватого, но даёт надежду на посмертную реабилитацию невиновного.
Женщина отдаётся Богу, когда больше некому.
Вести здоровый образ жизни по силам только очень больному человеку.
Лучшее в мужчине от Женщины, а худшее – от женщин.
Бог сделал людей разными, а Прокруст – равными.
Судя по манерам, многие королевы из проходных пешек.
Если жена говорит мужу не всё, что она о нём думает, значит, думает, что говорит.
Нелюбимые мужья никогда не опаздывают, но всегда приходят не вовремя.
Супруги разводятся, когда не понимают друг друга, но ещё чаще, когда понимают.
У слабой женской руки железная хватка.
Самая чистая любовь в мыльных операх.
Если мужчине от женщины ничего не надо, значит, ему чего-то не хватает.
Время лечит: нездоровый интерес мужчин к женщинам становится всё более здоровым.
Любимому мужу легче простить измену, чем нелюбимому – верность.
Жену надо слушать, особенно когда она молчит.
Многие блондинки после свадьбы ведут себя как натуральные брюнетки.
Многие шедевры получили известность благодаря копиям.
Даже переливая из пустого в порожнее, ухитрялся недоливать.
Хороший редактор жалеет читателя, плохой – писателя.
Жизнь так коротка, что ни на что другое у человека просто не остаётся времени.
Как быстро прошли те времена, когда мы верили, что наше время наступило.
Труднее всего найти выход, когда все двери открыты.
magazines.russ.ru
Журнальный зал: Иерусалимский журнал, 2017 №55 - ИГОРЬ БЯЛЬСКИЙ
Нет, это не об Игоре Мироныче.
Это о Григории Исааковиче.
О Григории Исааковиче Зильбермане.
Это он ставит на своих полотнах подпись «ГАРРИК».
Почему два «Р» – за сорок почти лет знакомства так и не спросил.
Еще до того как художник репатриировался в израильскую столицу, уникальные его работы украшали музеи (не говоря о частных собраниях) Узбекистана и России, Франции и Германии, Италии и Штатов. Двадцать с лишним назад, когда и сам был почти что «новым репатриантом» задумал я осчастливить хотя бы одной картиной Гаррика и Музеон Исраэль.
Улыбнулись в столичном музеоне: на подарить – у нас огромная очередь…
Какое-то количество времени ушло, чтобы признаться себе самому: если бы директором был я, тоже развешивал бы по залам в первую очередь картины друзей.
Подружиться же с Гарриком мне посчастливилось еще в Ташкенте, спустя пару лет после того, как впервые испытал восторг, увидев его работы в 1981-м сквозь витринные окна фойе концертного зала «Бахор».
Зашел в это «помещение, предназначенное для отдыха публики во время антракта или для пребывания зрителей в ожидании концерта», где происходила первая персональная выставка Гаррика, и – влюбился в его живопись на всю, как теперь уже выяснилось, жизнь.
Именно сама жизнь – праздничная и трагическая, какой и задумана она Всевышним, – жила на картинах, являя себя в бессмертной и одновременно смертельной любви.
Всё совместимо со всем, / особенно жизнь и смерть – напишу потом, уже в небесном Иерусалиме.
А тогда, в небесном же Ташкенте, дышалось и улыбалось свободно и упруго, рифмовалось молодо и без подтекста: Трёхмерность гор, озон гитар, / дерзание арен. / Гагарин и Софи Лорен, Христос и Ренуар. // Фазиль, и Гаррик Зильберман, / и Миша Щербаков. / И мой возлюбленный братан – / чудак из чудаков…
…Познакомил нас с Гарриком веселый художник Максим Рейх, который сейчас в Москве, и фамилия его теперь звучит по-русски совсем – Светланов.
Тогда же прояснилось, что Зильбермана знают «с самого начала» именитые тогдашние мои знакомцы – кумир всех-всех ташкентских читателей поэзии (и поэтов тоже) Саша Файнберг, который теперь в Ташкенте совсем уже небесном, и прославленный керамикой самых нарядных станций метро и самых парадных дворцов Саша Кедрин, который давно в Нью-Йорке и производит нынче свою когда-то дворянскую фамилию от библейского ручья Кидрон.
Чтобы еще раз увидеть его бесценное собрание самых, пожалуй, узбекских картин Гаррика, – с падающими с нежных девичьих косичек тюбетейками и потусторонними взглядами поэтов-дервишей, – поехали мы с другом мимо Манхеттена в безнебоскребный Бронкс восемнадцать лет тому по бесконечной улице Бродвей...
«Я – художник не говорящий», – так определяет себя Гаррик. Из крайне скупых его рассказов о своей молодости запомнилось лаконичное «Ленина не писал» (в 60–70-е годы для ташкентских художников заказы на портреты вождей, которыми украшались кабинеты всех-всех-всех начальников в Узбекской Советской Социалистической Республике, были едва ли не единственной статьей легального заработка). Еще запомнилось выговариваемое с придыханием «Байсун!..»
И фантастическая Исфара – «разноцветные горы, но в окрестностях добывали атомную руду, и есть места, где уже не растет ничего кроме урюка; Тарковский собирался там снимать с Шавкатом Абдусаламовым своего “Сталкера”», и Шахимардан с его живописнейшим Голубым Озером, где Гаррик тоже бывал не раз, вдыхали свои живые души в его работы. Но Байсун!..
Древний Байсун, что в окрестностях Гиссарского хребта, поблизости от Сурханского заповедника, в котором известный в каэспэвском кругу недлинным, но всё еще неопубликованным стихотворением Степана Балакина (вот оно целиком: Каков / Попов!) и всемирно известный опубликованным в ИЖе рассказом Леонида Левинзона «К Володе Попову», мой друг Попов, фотолетописец и бессменный комендант Чимганского фестиваля, однажды снимал хорошим объективом окаменевшие следы динозавра рядом с окаменевшими человеческими следами человеков предыдущей, стомиллионолетней давности, цивилизации… И до сих пор хранит вырезку из районной газеты с одной из тех фотографий.
Так вот, в этот самый Байсун Гаррик, нагрузившись самодельными холстами из мешковины («копеечной, рубль за метр, что ли…») и недорогими же красками, приезжал в поезде – до ближайшей ж.-д. станции, а дальше – в кузове грузовой попутки, и каждый день, выходя в пять утра из прибазарной гостинички, за два-три часа пешего хода добирался до одного из кишлаков совсем горных, на десять-пятнадцать кибиток.
Добрые дехкане-садоводы, привыкшие к художнику за годы «экспедиций», принимали его как доброго странствующего дервиша, давали – чтоб не носить туда-сюда – приют этюднику и краскам, делились лепешками, чаем, виноградом, «а по пятницам – и пловом», разрешали стоять с треногой на своих плоских крышах, откуда ещё виднее. И Гаррик писал, писал, писал – небо и горы…
«В Байсуне я состоялся как художник. Райское место! Бывало и по три холста за день. Молодость… Вокруг вертелись пацанята, и я схватил у них узбекский и немножко таджикский. Это сейчас магнитофон в башке почти ничего не пишет…»
Работ этих на белом свете почти не осталось – складывать было некуда: загрунтованную и записанную маслом мешковину сворачивать было нельзя – осыпались. Часть картин с годами пошла на «внутреннюю облицовку» сараюшки-коровника соседской молочницы – «дождь не пропускали, но постепенно всё-таки сгнили», оставшиеся тридцать увез на подрамниках, по пять баксов за холст – таки большие по тем временам деньги! – Саша Кедрин в Штаты.
Но одна, подаренная мне Гарриком и вставленная в самопальную рамку, долетела до аэропорта Бен-Гурион, благоухавшего в апреле 90-го цветущими пардесами. Рядом с иерусалимскими полотнами Гаррика, одетыми в «настоящие» рамы художником Александром Адониным в мастерской на улице Яффо, картина эта озаряет любимый наш дом в краю пророка Амоса.
…В Байсун шел обратно, когда начинало темнеть. А вернувшись после очередного сезона в Ташкент, переходил от пейзажей к портретам, воссоздавая лики рабочего люда – от базарных лепешечников, светившихся ярче жарких печей, до музыкантов, звучавших прямо с полотен мастера дойрами и карнаями, наями и дутарами, сурнаями и рубабами… Выяснилось, что Зильберман и есть самый-самый узбекский художник. Вначале это признали собратья по кисти («Он единственный из нас, поющий своим голосом», – сказал еще в 71-м Рахим Ахмедов, глава республиканского СХ), а в 80-х – и советская власть.
Признала и одарила квартирой в новеньком обкомовском, из красного кирпича, доме в самом центре Ташкента и мастерской недалеко от центра, площадью больше, чем всё его (и его Музы) нынешнее, за которое двадцать лет плачено ипотечному банку всеми их доходами и зарплатами, и дальше – тоже платить, «трехкомнатное» пристанище под самой крышей восьмиэтажки, хитро построенной без лифта (четыре этажа вниз и четыре вверх) в шестидесятых под социальной жилье для марокканской алии на улице Ольсвангер.
Гаррик встает рано-рано и дотемна пишет, день за днем проясняя тонкими-тонкими кисточками свой замысел; на каждую работу у него уже давно уходит месяц, а то и два.
Большая часть иерусалимских картин художника унесена грузовыми боингами при посредстве гиват-шаульского Федекса в Америку-Европу. Именно невозможность продать их в 90-х в Израиле хоть за какую-нибудь цену, сохранив эти работы в стране как национальное достояние, побудила нас с братом на самой заре израильского Интернета взяться за изучение устройства всемирной паутины и строительство Музея современных израильских художников. Благодаря чему часть работ Зильбермана иерусалимского периода (и ташкентского тоже) можно увидеть, кликнув на www.antho.net/museum/zilberman/.
Галереи, так и оставшиеся виртуальными, переросли с годами в ту самую Иерусалимскую антологию, ставшую затем издателем ИЖа.
Пара-тройка десятков работ живет сегодня у самого Мастера, еще несколько – у его родни, а часть – у меня дома и в скромных квартирах наших с Гарриком израильских друзей.
Надо ли писать к ним пояснения и комментарии…
Процитирую разве что одну из хозяек галереи «Скица» Марину Шелест: «В его работах ташкентского периода традиционный узбекский уклад поэтизируется, наделяется магическим значением, каждый предмет превращается в символ. В работах, сделанных в Иерусалиме, композиция проще, послание – яснее, ташкентскую “многоóбразность” заменяет иной, сакральный свет иерусалимского неба. Единственный образ, переходящий из узбекских работ в израильские, – это осел, двуполярный во многих культурах символ… На полотнах Зильбермана ослы тоже очень разные: туповатые и упрямые, а иногда – со всепонимающими глазами и изяществом арабских скакунов».
И еще одна цитата, из самого Гаррика: «Родился в Одессе. Во время войны семья эвакуировалась в Узбекистан и с 1943 года жила в Ташкенте, где я получил художественное образование. С 1996 года живу в Иерусалиме, где и надеюсь прожить до дней своих последних. Если кому-то захочется меня пришпандорить к одному из «измов», не стоит ломать голову. Я – реалист из прошлого века, реалист, который, “уткнувшись в землю рылом”, не заставляет думать, а только призадуматься. Я не идеализирую, а лишь утверждаю красоту жизни, изображая обычное и повседневное. Грустя о прошлом, радуюсь обязательному грядущему».
Сам же только упомяну, что на картинах «Птенчик» (Ташкент, 1994) и «Всевышний сам усмотрит ягненка для жертвы» (Иерусалим, 2003) изображен один и тот же мальчик, племянник Гаррика, убитый в Хевроне боевиками «Исламского Джихада» 16 ноября 2002-го…
Не сомневаюсь, что со временем многие – не боюсь этого слова – шедевры Гаррика Зильбермана займут свое законное место в Музеон Исраэль, даже если не стану я директором этого столичного и главного нашего художественного музея.

Байсун, 1970

Из триптиха «Шавуот», 2003

Облака, 2004

Песах, 2003

Лунный свет. Соната, 2002

Снег в Иерусалиме, 2004

Молоко, 2006

Страсти Юдифи, 2004

Утро, 2008

Чем пахнет хвостик, 2003

Ханука, 2004

Праздник первых плодов, 2003

Здесь когда-то была мезуза, 2002

Птенчик, 1994

Всевышний сам усмотрит ягненка для жертвы, 2003

В Иерусалиме, 2003

Фортепианные вечера на берегу Кинерета, 2002

Калитка, 2003

Куклы, как люди 1, 2002

Куклы, как люди 2, 2002

Спящая, 2004

С любимыми не расставайтесь, 2004

Мелодия хамсина, 2002

Поцелуй на закате, 2003
magazines.russ.ru
Журнальный зал: Иерусалимский журнал, 2017 №55 - ЮЛИЙ КИМ
ЕГО ИНТОНАЦИЯ
Мы с ним виделись время от времени – правда, никогда один на один, всё в компании с кем-нибудь. Оба мы были человечески симпатичны друг другу, но сойтись поближе не получилось.
Хотя целый месяц выпал нам для этой возможности: в 1989 году нас двоих пригласили в Данию с выступлениями – Булат читал стихи, я пел песни.
Всё равно – подружиться не вышло.
Хотя у Булата есть два стиха, посвящённых мне, а у меня, с подражаниями, – целых семь. Лучший из них я сочинил в 94-м году. Как я теперь догадываюсь – к 70-летию Булата.
Но эта догадка совсем лишняя, потому что стих не «датский», а очень личный, и в нём я не подражал, а полностью совпал с его интонацией, идущей от глубины души.
ВЕСНА 94
Мой дорогой Булат! Не правда ли, прекрасно:
Клубятся облака, и гром ворчит вдали.
А в льющемся ручье безудержно и страстно
Бормочут голоса очнувшейся земли.
И медлит мудрый взор оглядывать порядок,
По коему весна опять творит своё.
А этот вкусный дым от греющихся грядок
Мне возвращает всё счастливое моё.
Не правда ли, Булат? Всё то же ожиданье,
Всё то же нетерпение в груди…
Мы говорим «Прощай!» – а мыслим: «До свиданья».
Нам говорят «Прощай!» – мы слышим: «Подожди!..»
Юлий Ким, Иерусалим
«НАД НАШЕЙ РОДИНОЮ ДЫМ…»
Если в обозримом будущем доведётся обнять Булата, он наверняка спросит: «Ну, как там наши? Что поют?» Наши, скажу я, запели советские песни. Булат, разумеется, выразит недоумение.
Нет, Булат, это вовсе не удивительно. Ты даже представить себе не можешь, сколь мерзок нынешний шоу-бизнес. Децибелы громыхают, мегалюксы полыхают, из преисподней дым валит. Заглавной фигурой стал вошедший в раж рыночник-продюсер. Поэзия, музыка, интонация – ничего ему не надо.
Человечные песни повымирали, как динозавры. На федеральных каналах бушует англофонская попса, родного слова не услышишь. Старикам отвратительно, детворе совратительно. Попса и реклама, реклама и попса. Невыносимо.
Помнишь, сколько песен дарило людям советское кино? Как нужны ему были поэты аристократических кровей – ты, Черсаныч, Юра Ряшенцев?
А какая божественная звучала музыка! В постсоветских фильмах этого просто нет. Совсем нет, абсолютный ноль. То есть формально пение как бы присутствует, актёры делают вид, что поют, но это фальсификат. Ни слушать, ни петь такое нормальные люди физически не могут.
Такова действительность, в которой авторская песня перестала противостоять советской.
Не ты ли, Булат, расставил всех по местам: Поэзия под аккомпанемент стала противовесом развлекательной эстрадной песне, бездуховному искусству, имитации чувств. Она писалась думающими людьми для думающих людей.
Не я ли в своей бардовской антологии называл жирующих песенников официозом и мафией?
А теперь прихожу в родное «Гнездо глухаря» послушать человеческое пение – и что слышу? Старый, добрый, надёжный репертуар советской эстрады. Двадцать лет назад такого в помине не было. Клавдия Ивановна Шульженко и Марк Бернес, Анна Герман и Леонид Осипович Утёсов… И сами по себе, и вперемежку с твоими, Булат, песнями, с песнями Новеллы и Юлика, Никитина и Берковского, Ивасей и совсем юных бардов…
Теперь мы союзники в общем противостоянии мертвечине глобального песенного рынка. Плечом к плечу, единым фронтом.
Это, брат, надо осмыслить.
Из бардов первой волны самый теперь востребованный – знаешь кто? Визбор. На прошлой неделе сижу в жюри детского фестиваля, подходит малышка лет шести, спрашивает трепетно: «А правда, что вы знали Визбора?» В мои пионерские годы с таким придыханием просили престарелого героя Гражданской войны подтвердить, что он видел Ленина. Почему вдруг Визбор? Почему переполненные залы? Это тоже надо осмыслить. Не потому ли, что Визбор не ехидствовал в адрес советской власти, не помогал её угробить? Насмотрелись на нынешнюю знать – затосковали по обрушенной мечте…
А из твоих песен особенно любимой, истинно всенародной стала за эти двадцать лет та, которая из фильма «Белорусский вокзал». Все прочие, даже самые знаменитые, деликатно отступили в тень, уступив ей первенство.
…Горит и кружится планета,
Над нашей Родиною дым,
И значит, нам нужна одна победа,
Одна на всех, мы за ценой не постоим,
Одна на всех, мы за ценой не постоим.
Несметная толпа, бровка Воробьиных гор. Люди пришли сюда в день твоего рождения, 9 мая, полюбоваться вечерним салютом в честь праздника Победы. Ты только вглядись в лица взрослых и детей, вдохновенно поющих эту твою песню! Она на 3:22.
https://www.youtube.com/watch?v=MRT6h0LYYxs
До и после твоей люди поют только бардовские и советские песни, никаких других не поют.
Люди случайные, а заводилы – наши. Ты наверняка узнал великолепных ветеранов КСП МИФИ, они за двадцать лет почти не постарели. Они же вместе с друзьями из Центра авторской песни ежегодно поют в этот день на твоём арбатском дворе. Люди идут по Арбату, слышат волшебные звуки из глубины двора, заходят и остаются. И я, бывает, захожу, и мне бывает лестно разделить радость со случайными прохожими и с твоими верными поклонниками, приобщиться к высокой патетике:
Нас ждёт огонь смертельный,
И всё ж бессилен он,
Сомненья прочь, уходит в ночь отдельный
Десятый наш десантный батальон,
Десятый наш десантный батальон.
И опять же, есть о чем самокритично задуматься. Я уже упомянул огромную антологию авторской песни, которую составил лет через пять-шесть после твоего ухода. Так вот – я тогда включил в неё двадцать одну твою песню, но песня из «Белорусского вокзала» в их число не вошла.
Обидно сознавать собственную неполноценность.
Но это факт: тогда мне эта песня вовсе не казалась главной и великой.
Очень многое изменилось за последние двадцать лет, и сильней всего изменились мы сами.
Только сейчас понимаю, почему песня из «Белорусского вокзала» – именно она, и никакая другая – стала народной: она перманентно актуальна, судьба Отечества предсказана в ней на огромный отрезок прошедшей и будущей истории.
Ведь не успели просохнуть чернила под актом о капитуляции фашистской Германии, как Черчилль предложил западным союзникам сбросить на нас атомную бомбу. На нас – на страну, спасшую мир от фашизма! Так с тех пор и повелось, так и живём с удавкой на шее.
Не Черчилль, так Бжезинский, не черный мессер, так фрау Меркель. И нам опять и опять нужна победа, и за ценой мы вновь не постоим.
А ты, Булат, давно это осознал и проницательно отразил в стихах.
Вот уже который месяц
и уже который год
прилетает чёрный «мессер» –
спать спокойно не даёт.
Он в окно моё влетает,
он по комнате кружит,
он, как старый шмель, рыдает,
мухой пойманной жужжит.
Грустный лётчик как курортник...
Его тёмные очки
прикрывают, как намордник,
его томные зрачки.
Каждый вечер, каждый вечер
у меня штурвал в руке,
я лечу к нему навстречу
в довоенном «ястребке».
Каждый вечер в лунном свете
торжествует мощь моя:
я, наверное, бессмертен.
Он сдаётся, а не я.
Он пробоинами мечен,
он сгорает, подожжён.
Но приходит новый вечер,
и опять кружится он.
И опять я вылетаю,
побеждаю, и опять
вылетаю, побеждаю...
Сколько ж можно побеждать?
Дмитрий Сухарев, Москва
ГДЕ НЕТ СТРЕЛОЧЕК И КРАСНЫХ БУКВ
В склянке тёмного стекла из-под импортного пива роза красная цвела, гордо и неторопливо… – спела как-то моя старшая сестра, приехав из большого города.
На вопрос, что это, она сказала странное слово «Окуджава». И всё.
Она вообще тогда много задавалась. Я же училась примерно в пятом классе, жила в маленьком районном городке и, как выглядит склянка из-под импортного пива, совершенно не представляла. Но полюбила эту волшебную ритмичную сцепку слов и сразу запомнила, что это «Окуджава».
И когда в нашем магазине появилась пластинка со строгим человеком на обложке, я сразу узнала это странное слово, хотя оно было написано как бы от руки.
В те годы бабушка с пенсии давала мне втихаря то рубль, то трешку, и пластинка была зачем-то куплена – примерно в одно время с самоучителем венгерского языка и четырехтомником Герцена «Былое и думы». «Былое и думы» я так и не прочитала и венгерский не выучила.
Но пластинка – она выучилась сама собой. Истории, которые были на ней записаны, кончались, в общем-то, ничем, они просто скрывались из виду, как прожитые дни. А эти волшебные ритмичные строки про розу, солдата, маркитантку, короля, музыканта, шарик – ложились на душу сами, их не надо было учить, они запоминались так же естественно, как дорога в школу.
Мне тогда казалось, я хорошо разбиралась в жизни, людях и мироустройстве, потому что училась в школе, читала журнал «Костер» и смотрела телевизор. Мне также казалось, что я вообще ничего не понимаю в этих песнях, хотя они мне нравились, они меня поднимали над землей в воздух, где нет стрелочек и красных букв. А теперь я думаю, что все было ровно наоборот. Я ничегошеньки не знала ни про мир, ни про жизнь, ни про людей. И этот строгий человек, не навязываясь и не поучая, помог мне понять, что на свете существуют вещи, которым не учат в школе.
Что многие слова и дела, которые кажутся великими, на самом деле не имеют смысла. А таинственные движения человеческой души подчиняются настолько тонким законам, что трудно поверить в существование этих законов. Но верить нужно.
И нужно иметь в душе неистребимое желание постичь старушку, к которой возвращается голубой шар. Что сидеть у окна и думать, почему человеку, пишущему роман, так важна роза в склянке темного стекла из-под импортного пива, – одно из немногочисленных приличных занятий для честного человека.
На той пластинке было зашифровано целое учение.
И оно придавало моей детской жизни еще большую детскость, воздух и объем.
Ольга Чикина, Рязань
magazines.russ.ru


