Это интересно

  • ОКД
  • ЗКС
  • ИПО
  • КНПВ
  • Мондиоринг
  • Большой ринг
  • Французский ринг
  • Аджилити
  • Фризби

Опрос

Какой уровень дрессировки необходим Вашей собаке?
 

Полезные ссылки

РКФ

 

Все о дрессировке собак


Стрижка собак в Коломне

Поиск по сайту

Из рода Милошей. Дом польский журнал


Литературно-исторический журнал "Дом Польский"

Мария Каспрович – муза великого польского поэта

Блещет искрами над вселенной Лучезарной вершины свет – Я сегодня к ней подымаюсь, Ты идешь за мною вослед.

Ты идешь за мною вослед, И с тобою покой могучий, Отраженный в моих глазах, Укрепляющий шаг над кручей.

Ян Каспрович. «Книга бедных». 1916

(Пер. Майи Квятковской)

 В 2017 году исполняется сто тридцать лет со дня рождения Марии Буниной-Каспрович, жены и музы выдающегося польского поэта Яна Каспровича.

Мария родилась в Петербурге 29 апреля 1887 года в семье генерала русской армии Виктора Ивановича Бунина и Марии Карловны Буниной, дочери петербургского архитектора шведского происхождения, Карла Карловича Андерсона. Любимица отца, Мария, – Маруся, как ее называли домашние, – была одарена литературным и художественным талантами, восприимчива к искусству, отличалась добрым нравом.

Из-за болезни суставов в детские и юношеские годы она подолгу жила в Европе, в странах с мягким климатом – в Италии, Швейцарии, на юге Франции, много путешествовала, побывала на Кавказе, в Крыму и Египте, посещала музеи и дворцы, храмы и театры. В некоторых поездках ее сопровождала молодая сестра матери – художница Евгения Андерсон (в замужестве Лучинская).

В Италии друзья познакомили Марию и Евгению с солидным мужчиной лет пятидесяти с испанской бородкой – знаменитым польским поэтом, переводчиком, критиком, профессором Львовского университета Яном Каспровичем. Встреча эта произошла ровно сто десять лет назад, в 1907 году. Каспрович отправился в Италию, чтобы восстановить душевное равновесие после семейной драмы. Русские путешественницы очаровали поэта. Мария проявила искренний интерес к его творчеству, по ее просьбе он переводил свои «Гимны» с польского на немецкий, а затем уже она – с немецкого на русский. Каспрович, Мария и Евгения превосходно провели десять дней в пансионате в Сорренто, но на этом общение закончилось. Каждый вернулся к своей прежней жизни, знакомство прервалось. Однако поэт не забыл прекрасную спутницу – одному из своих львовских друзей он восторженно рассказывал о встрече с удивительной молодой женщиной, которая восхищалась его стихами.

В 1909 году по пути из Италии в Крым Мария и Евгения сделали остановку во Львове. Марии очень хотелось вновь увидеться с Каспровичем, и по совету знакомой она заглянула в кафе Шнайдера, в котором профессор любил играть в домино после лекций. Каспрович очень обрадовался встрече и признался Марии, что не может ее забыть. Именно тогда, во Львове, она поняла масштаб его личности и дарования, а он почувствовал, что Мария стала важным человеком в его жизни. «Он называл меня Раутенделейн. Любил прижимать мою голову к своей груди… […] Однажды сказал: «Ты фея. Ты создана для того, чтобы дарить вдохновение». Лучшего я не могла от него услышать», – записала Маруся в дневнике.

В последующие два года они вели интенсивную переписку, которая становилась все более эмоциональной. «Почему, Маруся, я встретил Вас только сейчас, когда я ближе к смерти, чем к жизни? Я стал жить еще более одиноко с тех пор, как узнал Вас», – признается поэт. «Кем будет для меня Каспрович? Ветром, который разожжет искру? Морем, в котором утону и найду себя?» – размышляет она на страницах своего дневника. «Ваши письма стали для меня волшебным нектаром. Вы не должны меня их лишать», – пишет поэт в очередном письме. Каспрович боролся с собой, ему было трудно решиться на серьезный шаг: его смущала значительная разница в возрасте – четверть века, – он так и не оправился от измены и ухода жены. Мария же в себе не сомневалась, считала, что разница в возрасте не помеха, ведь у поэтов нет возраста. «…Я всегда жаждала жить великим и глубоким. […] С тех пор, как сформировалась моя индивидуальность, я поняла, что хочу стать спутницей жизни творца». Она часто писала Каспровичу, уверяя его, что они могут составить счастье друг друга. «Ты пишешь о великой радости, которую доставляют тебе мои письма. Мысль, что это я даю тебе эту радость, наполняет меня гордостью и счастьем». Живя новым чувством и надеждой, Каспрович писал стихи, которые вошли в сборник «Мгновения». «Никогда, никогда еще так не воспевали ни одну женщину. Ты останешься, – понимаешь ли ты, маленькое, забавное создание, – останешься в том, что я написал о тебе, потому что это непреходящее», – скажет он ей позднее. В ее дневнике читаем: «Я бы хотела быть в жизни такого человека первой или последней. Теперь я уже знаю, что буду последней. […] Буду ли я для него источником нового вдохновения? Он этого от меня ждет».

В апреле 1911 года Ян Каспрович прибыл в Петербург, чтобы просить руки Маруси у ее матери. С генералом Буниным он так и не познакомился – тот скончался в 1908 году. «Я сделал все, что мог, чтобы забыть Вас. Но это невозможно. Я живу только мыслью о Вас», – признался он Марусе. Мария Карловна была не в восторге от пятидесятилетнего жениха, разведенного отца двоих дочерей, называла его «разбойником», но Мария сумела убедить мать в том, что он и есть ее судьба. «Я считаю, что совместная жизнь мужчины и женщины – это их взаимное, постоянное духовное обогащение. Мне кажется, именно такой могла бы быть наша жизнь с Каспровичем».

В сентябре 1911 года Ян и Мария зарегистрировали гражданский брак, а в мае 1912 –  обвенчались в протестантском костеле Дрездена, который был выбран, как компромисс между католицизмом и православием, – каждый их них сохранил свое вероисповедание. Медовый месяц провели в Поронине – местечке в Татрах, которые Каспрович обожал.

Поклон вам, любимые горы! Здравствуй, река дорогая! Снова я с вами! Снова Вернулся издалека я!

Как эти краски и звуки Сладки сердцу! Как сладки! Брожу, проверяю: все ли В целости и в порядке?

(«Книга бедных». Пер. Михаила Яснова)

«Я по-настоящему счастлива. Не только потому, что была избрана судьбой стать подругой жизни великого поэта, что любовь его дала моей жизни смысл и направление, помимо всего этого я счастлива самым обычным, простым человеческим счастьем», – записала Мария в дневнике в январе 1912 года. Мария выучила польский язык, изучила творчество мужа и стала одной из самых сведущих и пламенных его поклонниц. «Есть только одна женщина в Польше, которая понимает мою поэзию – это моя жена», – однажды сказал Каспрович своим друзьям в Закопане. Она была его музой, секретарем, библиотекарем, поверенным в делах, создала идеальные условия для творческой работы и во всем поддерживала. Мария изменила жизнь поэта, добавила в нее новые краски, принесла радость, надежду и покой.

Что случилось?  Что происходит?Даже страшно молвить об этом: Представляете, утром солнцеЗалило мой дом ярким светом.

Даже страшно молвить об этом, Смелость здесь нужна – без остатка!Золотые, представьте, настурцииРасцвели на садовых грядках!

Смелость здесь нужна – без остатка!И, пожалуй, скажу еще вам:Все цветы разразились смехом:Искренним, юным, веселым!

И, пожалуй, скажу еще вам,Только вы не смейтесь, не надо:Ожидал я, представьте, чуда,А оно оказалось рядом.

Только вы не смейтесь, не надо, Ведь душа моя пьяной стала!Говорит: это так прекрасно,Когда солнце вдруг заблистало…

(Пер. Анатолия Нехая)

Более десяти лет пара жила во Львове, в 1921-1922 учебном году Каспрович стал ректором Львовского университета, но на лето непременно уезжали в Татры, снимали дома в Поронине и Белом Дунайце, гуляли, принимали гостей, ходили в горы. Эти места полюбила и Маруся. К ней приезжали сестры, Анна (Нета) и Лида, гостила у дочери и Мария Карловна. Здесь Каспрович плодотворно работал, создавая «Книгу бедных».

Я принес тебе горстку песен, Диких, словно обломки скал, И кладу пред тобой с поклоном – Там, в горах, я их отыскал.

Там, в горах, я их отыскал, Где вершины в лазури тают, Так, предчувствуя твой приход, Мое сердце в небо взлетает.

Мое сердце в небо взлетает, Прикоснувшись к душе твоей, А она в грядущее смотрит, Слышит отзвук тайных вестей.

Слышит отзвук тайных вестей И в служенье своем высоком Постигает, быть может, то, Что людским не увидишь оком.

Да, людским не увидишь оком – Ведь не часто встретится тот, Кто познает, в чем его счастьеНазначенье свое поймет.

(«Книга бедных». Пер. Майи Квятковской)

В 1923 году Каспровичи решили покинуть Львов, стали задумываться о покупке собственного дома – это стало возможным благодаря авансу, полученному Каспровичем за перевод полного собрания произведений Шекспира, и финансовой поддержке, оказанной городом Львовом. «Давняя мечта Янека скоро исполнится. У него будет свой угол и кусок земли. Мы сразу же туда переедем и перевезем из Львова все наши вещи. […] Последние недели Янек жил исключительно мыслью о покупке этого домика. Он тревожился, ведь у него было мало наличных денег. Но все же верил, что близок к желаемой цели. И я радуюсь вместе с ним…» – записала Маруся. Просторный деревянный дом над речкой Закопянкой между Порониным и Закопане с прекрасным видом на горы Каспровичи купили у английской художницы Винифред Купер. Обустроив жилище в Харенде по своему вкусу, с любовью и ожиданием новой жизни, они отпраздновали новоселье в день именин поэта, 27 декабря 1923 года, в компании многочисленных друзей и гуралей-музыкантов. К сожалению, Каспровичу довелось прожить в собственном доме лишь неполных три года – его здоровье стало стремительно ухудшаться. Последние месяцы он не вставал с постели, Мария ухаживала за мужем и под диктовку записывала стихи, вошедшие в цикл «Мой мир». Поэт ушел из жизни 1 августа 1926 года.

Трудно переоценить огромный вклад Марии Викторовны в дело увековечения памяти мужа – в доме в Харенде она создала музей, хранителем и экскурсоводом которого была до конца жизни; основала Общество любителей поэзии Яна Каспровича, действующее по сей день; задумала и осуществила строительство монументального мавзолея супруга. Кажется невероятным, что этот дорогостоящий проект был воплощен в конце двадцатых – начале тридцатых годов. Марии даже удалось встретиться с маршалом Пилсудским, который поддержал идею строительства усыпальницы великого поэта Польши и дал поручение объявить кампанию по сбору средств. Этот мемориальный комплекс из гранита, спроектированный архитектором Каролем Стрыеньским, является одним из уникальных образцов архитектуры ар-деко. Все это Марии удалось сделать при постоянном противодействии дочерей Каспровича, которые мечтали продать дом в Харенде и довели дело до суда, противились созданию в нем музея и строительству мавзолея отца.

Мария вела открытый дом, неустанно рассказывала о своей жизни с Каспровичем многочисленным посетителям, с радостью принимала именитых гостей, среди которых были Станислав Игнаций Виткевич, Кароль Шимановский, Эгон Петри, Стефан Жеромский, Зофья Налковская, Мечислав Третер, Роберт Перуц, Корнель Макушинский, Витольд Гомбрович, Тадеуш Грабовский, Бруно Шульц, Антоний Слонимский, Тадеуш Ружевич, Сюльви Уйно. К Марии приезжали переводчики стихов Каспровича – Дора Габе, Константин Бальмонт, Энрико Дамиани и другие. Бальмонт писал жене, Е.А. Бальмонт-Андреевой: «Я провел обворожительную неделю в Харенде, в Закопане, в Татрах, у Марии Каспрович (она русская, изрядно подзабывшая русский язык). […] Она сразу вошла в мою душу». В доме подолгу гостили литературовед Боян Пенев, писатель Михал Хороманьский.

В 1950 году дом в Харенде получил официальный статус музея, а Мария стала его хранителем. Спустя полвека после отъезда из России, Мария Викторовна посетила Москву и Ленинград. В шестидесятые много ездила по Польше, занимаясь популяризацией творчества мужа, побывала в Венгрии и Чехословакии. Она любила молодежь, вдохновляла творцов, помогала людям, до последних дней живо всем интересовалась. Вот как Тадеуш Ружевич описал свою встречу с ней: «За столом, накрытым салфеткой, сидели две старые женщины. У седой были темные очки, другая, темноволосая, посмотрела на нас глазами, полными света. Это была пани Мария Каспрович. Поприветствовала мою жену, потом меня. Она была воодушевлена, в ярком платье. […] Пани Маруся задала мне конкретный вопрос – что питает мою поэзию. Из чего она рождается, как я ее создаю. […] Потом мы говорили о Боге, Дьяволе, метафизике, о «любви земной» и «любви небесной» как источниках поэзии «Молодой Польши». Барбаре Вахович, написавшей книгу о жизни и творчестве Каспровича «Время настурций», пани Мария призналась: «Я была в жизни счастлива! И всегда боролась с разрушающей силой лет, чтобы сохранить свежесть, праздничность бытия, не утратить связи с жизнью…»

С юношеских лет Мария вела дневник, в котором записывала семейные события, впечатления от прочитанных книг, путешествий и посещения достопримечательностей, поверяла ему мысли и чувства. Дневниковые записи она продолжала вести и позже, став супругой Каспровича, и после его смерти. В 1932 году первый том этих записей увидел свет, за ним последовал второй. Публикация была принята противоречиво, кто-то осудил пани Марию за откровенность, иные высоко оценили писательский талант и исповедальность «Дневника» – у нее появились многочисленные поклонницы. «Дневник» не раз переиздавался и до сих пор вызывает интерес. Конрад Гурский в предисловии к изданию 1958 года написал: «Дневник» Марии Каспрович – не только источник познания биографии и души Каспровича. Будучи свидетельством внутренней жизни сильной и неординарной женщины, он содержит огромный материал, который может дать пищу для размышлений как психологу, так и моралисту. Однако, несомненно, это произведение писательского таланта, который постепенно достигает все более высокого уровня. В особенности второй том, полный превосходных рефлексий, пластичных сцен и характеристик, заканчивающийся волнующим описанием смерти Каспровича, – он поднимается до вершин литературного произведения, переставая быть лишь документом биографии поэта».

Мария Каспрович пережила супруга на сорок два года. Последний период ее жизни был омрачен недугами, ей пришлось ухаживать за ослепшей сестрой Нетой, но она не жаловалась, стойко и с достоинством переносила все испытания. «Ты сильный человек с добрым сердцем», – написала ей уже очень старая тетка Евгения Лучинская. В доме в Харенде Мария Бунина-Каспрович прожила сорок пять лет. Она ушла из жизни в сто восьмую годовщину со дня рождения мужа – 12 декабря 1968 года – и покоится в часовне над его усыпальницей.

Мария Каспрович прожила сложную, но интересную жизнь, которую всегда режиссировала сама. И хотя не раз оказывалась в сложных обстоятельствах – достаточно представить положение дочери царского генерала в первые послевоенные годы в ПНР, – она всегда была на недостижимой для многих высоте. Мария обладала твердым характером, всегда имела свое мнение. Интересны ее записи, посвященные Польше: «Не может погибнуть народ, обладающий таким культурным наследием, таким духовным богатством. […] С молодости мое сердце и симпатии были на стороне поляков, и вообще на стороне тех, кого царская Россия подавляла. Я хорошо помню наши споры с отцом, когда я пыталась доказать ему, что нельзя отбирать у людей свободу, что это несправедливо и не по-людски». 

Прогулка по музею

Дом-музей в Харенде по-прежнему принимает гостей, по традиции, заведенной хозяйкой. Возле дома и на веранде цветут настурции – любимые цветы Каспровича. На стене в гостиной – два портрета Яна и один Марии, выполненные пастелью Виткацием за три месяца до кончины поэта. В рамочке под стеклом засушенные лепестки настурции, сорванные Марией в день смерти мужа. В столовой шкаф с книгами, подаренными Марии. В комнатах можно увидеть подлинную мебель, в том числе несколько уникальных предметов в закопанском стиле, созданных по эскизам Станислава Виткевича, расписанный Марией батик, живопись и графику, автограф Яна Каспровича, мемориальные предметы. Мы с мужем посетили дом в Харенде в июне этого года. Хранитель музея Магдалена Карпель показала нам комнаты и альбом с фотографиями, подробно и увлеченно рассказала о жизни Яна и Марии Каспрович.

О женщине, сотворившей легенду Яна Каспровича и ставшей легендою самой, в Польше не забывают. В сто двадцать пятую годовщину со дня ее рождения у дома-музея был устроен музыкально-поэтический вечер: артисты закопанского Театра Виткация читали фрагменты из дневников Марии Викторовны и стихи Яна Каспровича. В 2005 году вышла книга Радослава Романюка «Они», одна из глав которой посвящена Марии Каспрович, время от времени появляются статьи в журналах и научные публикации.

Август 2017

 Дом в ХарендеДом в Харенде

гостинаяГостиная

Место упокоения

Часовня над мавзолеем Яна Каспровича  -  место упокоения Марии Каспрович. 

Фотографии Константина Маслова

 Библиография:

1. Maria Kasprowiczowa. «Dziennik». 1958

2. Radosław Romaniuk. «One». 2005

3. Zbigniew Moździerz. «Szłak stylu zakopiańskiego». 2014

4. Ян Каспрович. «Поэзия». 1983

5. Михаил Штольц. «Мария Викторовна Каспрович». 2013

6. Е.А. Андреева-Бальмонт. «Воспоминания». 1997

 

dompolski-journal.ru

Литературно-исторический журнал "Дом Польский"

– А вы, Миколайка, не пойдете сегодня на Поминовение? – спросила я, стоя на пороге садовой хатки, до половины  заваленной свежесрезанной капустой. В хатке уже собирались по углам ранние ноябрьские сумерки, сырой запах овощей и огородной зелени заполнял ее целиком. У заплетенного соломой окошка сидела на низкой табуретке «старая», как обычно называли ее в имении, в перепоясанном толстым платком тулупе с заячьим воротником, широко спадающим на плечи, и чистила большие, слегка уже промерзшие кочны капусты. Ее руки, задубевшие от холода, дрожали за этой работой, узкий ножик скрипел в сочных кочнах, а головки падали с глухим стуком на все вырастающую гору капусты.

Белая крольчиха уселась на ноги «старой», согревая их своим пухом и обгрызая летевшие из-под ножа листья; несколько молодых крольчат носилось с писком и стуком по утоптанному глиняному полу.

Они шмыгнули под подвалину при моем приходе, а «старая» подняла голову  и вытаращилась на меня выцветшими глазами.

– Не пойдете сегодня на День мертвых? – повторила я чуть громче, зная, что Миколайка  немного глуховата.

Она пожала плечами.

– Я что мне до этого дня? – возразила она. – Там  и без меня ворон хватает...

– Ну, там, молитвы прочесть, поглядеть...

– И-и... В молитве святой я и тут не откажу Господу Богу, а глядеть-то там на что? Одни бабы пьяные, а то и мужики. – Она энергично резанула ножиком кочан, и несколько листьев слетело с ее колен. Потом вздохнула.

– Ой, видала я, милая пани, поминовение – да еще какое! – сказала она, передохнув. – Но не тут,  не тут! Там оно по-другому назывется. «Дяды» там его зовут, а не «поминовение». Уж такие там люди живут, все у них зовется по-другому.

 Я подсела к старухе.

– А где вы. Миколайка, эти «Дяды» видели?  

– Да вот, прошу прощения у милостивой пани, есть такая Волынь, а там село Канониче. Вроде и тот же край, что и у нас, да не во всем... И когда мы на эту самую Волынь с пани покойницей с Зелёнок,  упокой Господи ее душу, поехали, то чего только там не навидались! И народ там совсем другой, и обхождение тоже другое... На кладбище, к примеру, совсем не так, как у нас, когда один большой крест стоит посредине, а уж могилки вокруг него как могут, так и ютятся. А там один крест за другим, будто бы лес какой, и только смерть стрясла с него листья и всякую зелень; потому как леса у них в достатке, и дерево легко раздобыть прямое. Так что крест в соседстве других крестов стоит и стоит, пока не сгниет, и рад бы упасть, да никак ему и некуда; разве что на других крестах повиснет и так уж останется... А на каждый крест, прошу прощения у милостивой пани, повязан полотняный передник, ну, фартук такой, иной раз длинный, как у обычной женщины, а иногда словно бы детский, такой коротенький... И на каждом переднике в уголке или посередке вышит красной ниткой крестик, а то и два, и три крестика. И это вроде как жертва за того покойника, что там лежит. А когда временами ветер к ночи сорвется, то начнут эти кресты скрипеть, а передники лопотать, и такой тогда свист, такой стон, такое рыдание, что даже собаки воют. И не дай Бог тогда человеку проходить поблизости, такой страх. А когда тишина, и месяц взойдет, то эти полотна белеют как живые... Как если бы эти душеньки из-под земли показались и в рубашечках похоронных на могилках своих встали... Вот, не к вечеру будь сказано...

Старуха перекрестилась, держа в руке ножик,  и прошептала: «Вечный покой».

Потом продолжила рассказ.

– А взять хотя бы и могилы, то там народ их по-другому устраивает. Тут себе могилка простая, из песка насыпанная, заростет дерном,  ну и ладно, а не зарастет, то в землю ее будут затаптывать, пока совсем не рассыплется... А там, милая пани, каждый себе маленькую ли, большую «покрышку» устраивает.

– А что это за «покрышка»?

– А это, прошу прощения у милостивой пани, такая сосновая или дубовая колода, топором сверху отесанная, вроде крышки гроба, у которой сверху одна ветка оставлена и обрезана в головах у покойника как маленький крестик, который из этой колоды будто бы сам собой вырастает. Если на кладбище зайдешь и на эти колоды поглядишь, то увидишь, будто бы земля расступилась, и гробы наверх поднялись, и умершие из них сейчас встанут... А еще из-под колоды  торчит пучок житной соломы, которую брали, когда гроб кропили святой водой... С одной стороны торчат колосья,  с другой – солома, а середина прикопана землей, а над пучком – веточка  от той самой кропильницы. Иной раз, если эта веточка – от вербы, а время дождливое,  то и почки распустит, словно живая, и листик появится, словно бы у той ветви Аарона, о которой в молитвеннике говорится, что она вечно цветет и плоды приносит...

Она опустила голову и тихо зашептала слова молитвы: «Zdrowaś PannoMario». Сумрак в углах все более сгущался, кролики пошли спать в свою нору,  руки у старухи опустились. Минуту стояла тишина.

– Ну хорошо, Миколайка, а что же эти «Дзяды»? – спросила я, когда она закончила молитву.

– А что ж, «Дзяды», как «Дзяды»... Не дай Боже никому таких «Дзядов» …

– И как же это было? – настаивала я, видя, что старуха впадает в задумчивость.

– А это, прошу прощения у милостивой пани, было так, что когда мы с моей покойницей были в этом самым Каноничем, то там в имении жил один паренек, вроде пастушка. Был он еще подростком, годов шестнадцати от силы, худой, слабенький, бледный, так как был не  крестьянского роду, а из тех мазуров, что там целыми колоними от деда-прадеда живут и в шляхте записаны, и всяк у них порядок не таков, как у простых людей, будь то хозяйство, или одежда, вплоть до самой мелкой мелочи. Так, хлопчику этому имя было Юстин, но челядь звала его попросту «Устим».

С полгода этот парнишка служил уже в имении, когда его мать, у этих самых мазуров шляхтянка, оставила свой род и мужа и с двумя малыми детьми убежала к цыгану, который в третьем селе был ковалем, и стала с ним жить. Где она этого цыгана отыскала, того не скажу, потому что не знаю; но страшно она его полюбила, хотя там люди и говорили, что и не за что было, потому как цыган как цыган, зубы черные, а еще и рябой. А когда эта весть до нас донеслась, то моего Устима  будто что-то подкосило. Целехонький день, пани моя, в людской не показывался, ни в полдень, ни к ужину, и только когда скотину пригнали, то повалился он на землю в коровнике, кожухом с головой накрылся и, видать, плакал, потому что кожух на нем так и трясся, хотя голосу так и не подал, такая у него была гордость. Только на другой день в полднень поесть пришел. Меня так и пронзило, когда я на него взглянула, с таким он бледненьким лицом был, такой исхудалый, и только глазами сверкал исподлобья, склоняясь над миской. Но где там! Разве ему дали спокойно поесть? Сразу же к нему подсели, сразу насмешки, сразу догадки, так что он бросил ложку, собрался и вышел. Я помчалась за ним, зову: «Устим! Устим!» Хотела ему кусок сыра подложить на утешение... Но где там! Даже не оглянулся, толоько шапку надвинул, глаза ладонью прикрыл и назад в коровник... И так продолжалось, пани моя, больше двух недель; так что он высох, как щепка, почернел как та Святая земля, и речи как будто лишился... Однажды в воскресенье вырвалась его мать от своего цыгана и причалась к сыну. Как он издали ее завидел, залез на чердак в солому и там сидит. Парони за ним: «Устим! Слезай к матери, мать пришла». Он ничего. «Цыганиха пришла!» – крикнул кто-то.  Он ничего. Тут и мать к лестнице подошла. «Юстусь! – зовет – Юстусь, сынок! Ну, слезай! Пусть мои глаза тебя увидят»  Он ничего. Заплакала тогда бедная эта женщина, Бог ей судья, положила на ступеньку белую булку и пару яблок для сына, собралась и пошла. Под вечер только спустился паренек с чердака, булку и яблоки отдал детям, а сам как пустится  по дороге, как бросится на тропку, которой ушла мать, как начнет эту святую землю целовать, как закричит: «мама! мама!..», тут, пани моя, аж все внутренности перевернулись у тех, кто слышал... Однако ничего. Прошла еще неделя, прошла вторая. Стоит пареньку немного в себя прийти, так снова ему этим цыганом кто-нибудь глаза выколет,  и снова мой Устим не ест, не пьет, от людей убегает, по углам плачет так, что этими своими слезами мог бы уже умыться. Ой, не дай Боже никому такой жизни! А эта ковалиха и вправду должна была сына очень любить, потому что раз за разом забегала к нему, то ему полотняную куртку принесет, то новую рубашку, то какую-нибудь еду…

Но увидеть хлопчика так и не сумела, потому что как только он заслышит, что мать идет, тут же прячется в дальние углы, диво, что не под землю.  И только когда мать уходила, мчался в поле и по-своему кричал: «мама! мама!»  А к еде, что она приносила, никогда не прикасался, и одежды тоже не брал...  Оборванным ходил, в лохмотьях, а не брал. И эта жизнь впроголодь так его съела, так опустошила, что ходил он как тень, сам на себя непохожий, кожа да кости. И только глаза у него светились, как лесная гнилушка. Другие парни идут в праздник в костел, а потом в корчму на танцы или играют в «бутылочку», или ведут там какие-нибудь разговоры, а он – ничего. Ни молитвы у него в голове, ни компании, только с этим своим горем как с волком носится, от людей сторонится, никакого утешения не ищет. Приходила мать  – плохоперестала приходить – еще хуже. В этом тернии колющем больше  мякоти осталось, чем в нем тела.. Странно, что кости ему кожу не проколют. Боролся с собой этот мальчик, боролся, пока как-то под осень взял да и не утопился, не сумев преодолеть своего несчастья.

Ну вот, добыли его конюхи шестами из той воды, приехала комиссия, описала, что и как. Ну и хорошо. Дней пять была эта суматоха, ну и похоронили его на  развилке дорог под лесом, в неосвященной земле, как по обычаю самоубийцу хоронят, который сам себе смерть причиняет. А я  все ж вложила образок ему  в руки, чтобы уж вовсе без Господа Иисуса из этого мира не сходил, и в ту рубашку новую его одела, что ему мать принесла, и что он при жизни носить не захотел. Вот так.  Избави Боже таких похорон! Могилы тоже ему особо не устраивали, только опять же по обычаю тот или иной вязанку хвороста принес и сверху бросил. А дети, мальчишки, то сухую ветку притащат, то палочки разные, кто что мог. А неподалеку стоял крест холерный, как обычно на росстанях, потому что там мор когда-то был и люди от скорой погибели крестом оборонялись.

Старуха перекрестилась и снова зашептала молитву.

– А что же мать?

– А матери мы никакой вести не послали. Не приходила, ну и не приходила. А что? Может,  болела. А, может, так уже от того бедолаги отбилась, что он и говорить с ней не хотел. Однако, прошло уже несколько воскресений, а эта Устима могилка растет и растет. Кто в лес или из лесу идет, так почти любой то веточку, то шишку подбросит. Такой уж там у людей порядок.. И вот пришел день Поминовения, по-ихнему вроде бы «Дзяды», тот день, когда по кладбищам тамошний народ молится за отцов-родителей, за дедов и прадедов...

Шли на эти «Дзяды» панские слуги со двора, пошла и я, потому как в такой день всегда лучше вместе держаться, не дай Боже чего перепугаешься.

А дорога на кладбище вела как раз возле того холерного креста и могилы Устима. Подходим, гляжу, холм ужасный. Так люди к нему. Говорят, устимову душу очистить надо. А я и не знала, что это за очищение. Хворосту нанесли столько, что с полстога сена будет.  А под крестом на распутье дед молитву громко читает и кремнем по кремню бьет. Сразу же люди обступили его со всех сторон, детишек там столько откуда-то набралось, как в муравейнике. А меня вдруг как кольнуло что-то. И я спрашиваю у старого Нестёра, что это будет? Не успела еще сказать, а тут у меня, пани моя, в глазах что-то засветилось... Гляжу, а из дедова огнива пала искорка, потом другая, затрещали сухие стебли, пополз огонь кверху, как если бы кто птицу смолил. Дед снова огонь выкресывает и молится в полный голос... Искры с хвороста слетают, как те птицы золотые, летят, перелетат, вцепляются в хворост, а где какая щель осталась, оттуда дым ползет синий, едкий… Трещат ветки, тлеют, свиваются в кольца словно какие-то гады, шипят шишки, кипит смола живицы, капает... И вдруг как взорвется сразу все кострище, как охватит огнем могилу, как начнет вдругт искры сеять, трещать, прыскать, как вывалит вдруг столб черного дыма, аж до самого неба...

Так, пани моя, бывает, что и халупа горит, а такого зарева, такого огня не увидишь. Гляжу я на тот крест, красным заревом облит, и те раны Христовы словно живые, и рана в боку кровавая... А люди тоже шапки поснимали, творя молитву. И меня сразу охватила такая жалость, такое раскаяние, что упала я на колени, как будто кто мне ноги подкосил, и бить себя в грудь начала. Боже, будь милостив к грешной душе его! Боже, будь милостив...

Призываю я так Господа Иисуса, пани моя, каюсь за душу этого худышки, а тут вдруг крик: «Юстысь! Юстысь! Сынок! Юстысь!» Гляжу я, мчится она, ковалиха несчастная, будто бы вихрь ее несет, рубашка на груди разорвана, платок с головы слетел, руки протянуты... Летит прямо на пожар, прямехонько на сыновью огненную могилу. Люди раступились, тот и другой шепчет: «маты»  – мать, значит, может пройти свободно. А та как закричит еще раз: «Юстысь! Юстысь!» – как зальется громким нечеловеческим воем, как прыгнет в это кострище...

Пани моя, я чуть замертво не свалилась, увидев это, чудо Божье, что в живых осталась! Она рухнула как колода – в самую середину пламени, в самый огонь, как вязванка соломы... Поднялся плач, крик; люди ее вытащили, начали из канавы воду лить, да что там... Это уже была головня. Лицо, руки, грудь – черные как сажа. Уже она и не дышала... Только ее ноги босые, недогоревшие, которые по своим дорожкам принесли ее к сыну, белели издалека...

А из-под этого могильного хвороста, его последнего слоя, когда уже сильно припекло, выползла змея – вытянулась, свернулась в кольцо, снова вытянулась, подняла голову и уползла в лес… Так люди сразу стали говорить, что это он – грех проклятый...

Такие вот, пани моя, я видела «Дзяды».

Старуха подперла рукой свою увядшую голову и зашептала: «Вечный покой».

Монета "Дзяды

 Белорусская монеита "Дзяды"

 

dompolski-journal.ru

Литературно-исторический журнал "Дом Польский"

Малгожата Мусерович, ур. Бараньчак (р. 1945, Познань) – известная польская детская и молодежная писательница, поэтесса, художница. Окончила Познаньскую Академию Изобразительных Искусств по специальности «книжная графика». В качестве писательницы дебютировала в 1975 году повестью о жизни подростков в кругу семьи "Malomówny i rodzina" ("Молчаливый и семья"). Спустя несколько лет после этого Малгожата Мусерович написала повесть о жизни шестнадцатилетней познанской школьницы Цеси Жак «Szósta klepka» (в русском издании «Целестина, или шестое чувство" [1]). Эта книга — первая из большого цикла «Jeżycjada» ("Ежицеада") [2] и единственная, переведенная и изданная на русском языке. В 2010 году издательством «Розовый жираф» планировалось переиздание «Целестины» в прежнем прекрасном переводе Ксении Старосельской, но в новом оформлении [3], однако этим планам не суждено было сбыться. «Целестина» написана необычайно талантливо, с добрым юмором, ее чтение оставляет   светлое ощущение. Простота, ироничность, доброта, мягкий юмор характерны для творчества писательницы в целом. В 1986 году в Польше вышел фильм режиссера Анны Соколовской "ESD" (русское название «ЭСД: экспериментальный сигнал добра» [4]) по мотивам книг Малгожаты Мусерович из этого цикла: «Kwiat kalafiora» («Цветок цветной капусты») и «Ida sierpniowa" («Августовская Ида"). Фильм  был показан и на российском ТВ. Зрители познакомились в нем с семьей Борейко: главой семьи Игнацием, его супругой и четырьмя дочерьми— Габриэлей, Идой, Наталией и Патрицией. Повествования о жизни этой семьи, о ее перипетиях являются одним из важнейших элементов цикла «Jeżycjada» («Ежицеада").

За свое творчество Малгожата Мусерович неоднократно удостаивалась литературных наград. В их числе премия «Zlote Koziolki» («Золотые Козлики»), медаль польского отделения Международного совета по детской книге и Орден Улыбки, присуждаемый самими детьми  своим любимым писателям.

Родной брат Малгожаты Мусерович — известный польский поэт, переводчик, эссеист Станислав Бараньчак (1946-2014).

 Примечания

1. Мусерович М. Целестина, или шестое чувство. Перевод К.Старосельской. Москва: Детская литература, 1981. 174 с.

2. Название "Jeżycjada" ("Ежициада") произошло от названия района в Познани— Jeżyce (Ежице). Именно там живут герои цикла, состоящего более чем из 20 книг. Последняя книга "Ciotka Zgryzotka" ("Тетка Згрызотка"), вышла в 2017 году.

3. Издательский план. Целестина, или шестое чувство [Электронный ресурс]/ Розовый жираф

— Электрон.дан.— 2007–2016 Детское издательство "Розовый жираф". — Режим доступа: https://pgbooks.ru/news/3632/, свободный.

4. Габриэля, старшая дочь в многодетной семье Борейко, решает вместе с приятелями воплотить в жизнь свою теорию сигналов добра. Суть ее в том, что чем больше люди посылают этих сигналов, тем больше добра будет вокруг них. Подростки создают группу ЭСД (Экспериментальный сигнал добра). Вместе с Габриэлей действует и ее младшая сестра Ида. В итоге их сигналы добра приносят большую пользу окружающим. ЭСД: Экспериментальный сигнал добра (1986) [Электронный ресурс]/ КИНО-ТЕАТР.РУ.— 2006-2016  http://www.kino-teatr.ru/kino/movie/euro/98739/annot/, Режим доступа свободный.

Приводим ниже отрывок из повести Малгожаты Мусерович «Августовская Ида» в переводе Наталии Добровольской.

 Жилье Борейко, расположенное на первом этаже старого каменного дома в центре Познани, состояло из трех комнат разных размеров, просторной кухни и такой же ванной комнаты. Кухня была высокой, темной, оборудованной многочисленными настенными шкафами, надстройками, закутками, ящиками и заломками. В соседнем помещении была устроена кладовая. Там на широких полках стояли банки вецка [1] и банки-твисты, в которых мама Борейко уже пастеризовала или замариновала на зиму урожай этого лета.

Ида зажгла свет под высоким потолком кухни и заглянула в кладовку. Глаза ее наполнились полным спектром цветов, мигающих в баночках. Зеленый шпинат, голубая капуста, черная и красная смородина, желтая черешня, а также спаржевая фасоль. Можно было решить, что в этом доме никто никогда не будет голодным.

И все же Ида голодала — это было четыре дня — и не решалась посягнуть на зимние запасы. Приправы были священными табу для четырех сестер Борейко и для их отца, большого лакомки. Мама запретила им со всей решимостью трогать запасы железосодержащих витаминов, пока не настали зимние холода.

Сейчас, вздыхая над своей слабостью, Ида взяла в руку банку с клубничным вареньем, мгновение подержала его, облизала крышку — но, преодолев соблазн, поставила назад на полку. Вышла из кладовой походкой героини и еще раз метнулась к кухонным шкафам.

В буфете, в каком-то забытом углу, она наконец нашла целлофановый мешок с остатками макарон— рожков и пачкой фасолевого супа в виде порошка. Из этих двух ингредиентов она приготовила противную серую брыю [2] и вылила ее в тарелку. Села на одну из двух скамеек за широкий деревянный стол, который, обычно занятый многочисленными членами семьи, выгдядел теперь совершенно по-другому. И вообще вся квартира казалась совсем другой — пустые комнаты, неподвижные шторы, блестящие полы, гладко застеленные кровати и тщательно сложенные книги, наряды и игрушки. Они были в доме Борейко чем-то совершенно необычным. Необычной также была тишина. Недавно здесь происходили постоянные движения и суматоха, приходили многочисленные гости, звонил телефон, свистел чайник, в котором кто-то постоянно кипятил воду для чая; в одной из комнат ревел транзистор Нутрии [3], в другой грохотал телевизор, а в третьей коллеги Габрыси проводили громкие дискуссии.

— А мне никто не звонит, никто ко мне не приходит, никто не интересуется даже моим здоровьем — сказала Ида, а голос ее отозвался эхом от стен просторной кухни.— Но это ничего, ничего... Я не буду жалеть себя.

И она стала пробовать свой фасолевый суп. Бррр…

 Примечания

1. Популярным в Польше (особенно до 1970-х годов) способом закатывания банок была система Wecka (в Польше называемая веками — от фамилии основателя фабрики WECK-Einkochgläser Johanna Wecka).

2. Нечто вроде густого соуса.

3. Нутрия— прозвище Наталии, третьей дочери в семье Борейко

dompolski-journal.ru

Литературно-исторический журнал "Дом Польский"

Писатель Мариуш Вильк, его русская жена и дом над озером Онего

I. МАНЯ-МАРТА

Утренние золотые пылинки в косом солнечном луче. Невесомое парение крошечных чешуек света. Главное – не пошевелиться, чтобы они не исчезли. Краешек стеганого одеяла, стены из толстенных бревен, выровненных топором, запах пирогов с малиной и с черникой, что наготовила мама. Русская печь, стол, книги… Это все, кроме пирогов, еще не имеет к Мане отношения. Я даже не вполне убежден, что к мировосприятию Мани – двухлетней девочки, вокруг которой завертелась вся эта история, – имеет отношение ветер. Ветер, который превратил в волшебство мое пробуждение, наполнив его пышными раскатами бушующего листвой огромного тополя, криками чаек и тихим лопотаньем онежской волны. Дом-то стоит у самого берега синего моря Онего. Фасадом с колонками под крышей, естественно, на воду. Тут все дома построены так – вода-то была главной дорогой, на главную дорогу и выставляли всю красоту. Этого Маня не может знать, это мои наблюдения. А вот мама куда-то пропала. А она-то имеет к Мане самое непосредственное отношение. «Мама!» – зовет Маня. Мама появляется, и начинается утро.

– Папа? – спрашивает Маня.

Мама показывает на закрытую дверь в соседнюю комнату. Значит, все правильно: утром папа всегда сидит за закрытой дверью… 

– Понимаешь, – сказал Мариуш, – когда я купил этот дом, я написал книгу о том, что случилось с русской деревней здесь, на Севере. Я всегда покупаю дом в том месте, о котором пишу. А потом хотел писать о петровских заводах, о Северной войне, о голландцах, которые выплавляли здесь железо из болотной руды еще до Петра. Собрался переезжать в Петрозаводск. Там на Петровском заводе – а не на Урале – были отлиты первые пушки, которые помогли Петру победить в Северной войне после разгрома под Нарвой, а матушке-Екатерине – в первом столкновении с турками. Но тут родилась Марта (Маня), и я понял, что для меня сейчас самое интересное и самое важное – это писать про нее. И мы отложили отъезд. Я захотел, чтобы первые годы своей жизни она провела здесь, в Заонежье. Как в Зазеркалье, понимаешь?

– Почему как в Зазеркалье?

– А много ты можешь назвать в мире мест, где, ложась спать, люди до сих пор не запирают двери? Где соседей зовут не Николай Иванович или Любовь Ильинична, а дядя Коля и тетя Люба? И это не просто фигуры речи. Здесь действительно всё по-родственному: дядя Коля вечером зайдет за велосипедом, сгоняет в Великую, а утром привезет к столу свежей рыбки. А у тети Любы своих двое, там Ляля, главная Манина подруга, так что они тут все – под тёткиным присмотром. Я хочу, чтобы лет до пяти она открывала дверь и видела это синее море, эти тополя, этот простор, эту часовню, эти травы. Чтобы видела, как валит снег и гаснут звуки в этом снегу… Чтоб это стало частью ее внутреннего пространства.

– А ты не боишься, что в шесть лет, когда она из Зазеркалья попадет в обычную городскую школу, это очень больно ударит по ней? Петрозаводск – город тихий, но уж очень она будет выбиваться из среды одноклассников…

Мариуш на некоторое время замолкает, смотрит в окно. За окном – озеро. Тут в каждом окне дома – озеро.

– Знаешь, – медленно начинает он следующую мысль. – Я говорил со своей издательницей – это очень мудрая и свободная женщина, Вера Хоффман-Михальска. Я спрашивал ее: когда надо отдавать девочек в школу? И она мне сказала: раньше тринадцати лет не надо. Потом, в Швейцарии есть такие специальные школы, где быстро «дотягивают» то, что я не могу ей дать: математику, физику, химию… А историю, географию и языки я преподам ей сам. Мы поедем путешествовать дальше: я хочу прожить с ней год на Байкале. Понимаешь, Байкал – это такая грандиозная штука, которая накладывает свой след на каждого человека. Я хочу пожить с ней в Бурятии, показать ей буддийские храмы, монахов. Показать ей бедность, горе. Она должна узнать, что это такое.

– И закончить все-таки Швейцарией…

– К тому времени, когда она вырастет, мир изменится до неузнаваемости. И она сама будет решать, где ей жить. Но сейчас я против Европы.

– Почему?

– Потому что даже мне скучно, когда два пацана семи лет спорят, у кого круче мобильник.

Марта – поздний ребенок. Мариуш, в общем, свыкся с мыслью, что детей у него никогда не будет. Но тут появилась Наталья, а еще через десять лет – Марта. И на пятьдесят пятом году его жизни начался этот невообразимый семейный и творческий проект…

 II. МАРИУШ

В Заонежье Мариуш встретил нас в истертых до дыр портках (это были не джинсы, не брюки и не другие какие-нибудь штаны, но вот именно на портки из грубого портна (см. словарь Даля) они очень смахивали), темно-зеленой майке с портретом Че, кожаном жилете и в неизменной черной шапочке и очень темных овальных очках, которые я в декабре еще прошлого года видел на нем в Москве, отчего возникало ощущение, что он с тех пор так и носит их, не снимая. С Мариушем Вильком (Вильк по-польски – Волк) нас свели ребята из культурного центра «Акрополь»: тогда он ехал через Москву в Крым подыскивать для себя и семьи более теплую «зимнюю резиденцию» и искал встречи со мной. Мы виделись минут сорок, понравились друг другу, он сказал, что его дом всегда для меня открыт – и когда нынешним летом, объевшись Дагестаном и, вслед за тем, раскаленным июльским Оренбургом, я подумал, что для отпуска избрал бы места менее людные и более прохладные, я сразу вспомнил про адрес, про синий кусок Онего, который я видел двадцать три года назад, пролетая на экспедиционной машине через Петрозаводск, про береговые камни карельских озер, тяжелые, как пушечные ядра, – все решилось.

Первая книга Мариуша называлась «Волчий блокнот» и представляла собой соловецкий дневник за несколько лет. Говорят, что одной из характерных особенностей русских людей является невероятное удивление, что какой-то человек из другой страны вдруг приехал жить в Россию. Ну хотя бы надолго. Не говоря о том, чтоб насовсем. Может быть, это как-то особенно нас характеризует, но ведь и на Соловки Мариуш попал не сразу.

Сначала был Гданьск. 1980 год. Помните судоверфь, где польские рабочие когда-то основали знаменитый профсоюз Solidarność? Мариуш был тогда студентом. Но очень скоро стал редактором Solidarności. А потом и пресс-секретарем Леха Валенсы. Я тогда проходил практику в ТАСС и тайком тырил сообщения с телетайпов «Рейтер» и «Ассошиэйтед Пресс» о том, что творится в Польше. По телевидению были сделаны аккуратные заявления о «временных приостановках работы…». Тогда в соцлагере быть рядом с Валенсой было все равно, что в 1941-м оказаться на направлении главного удара танков Гудериана… Потом пришел Ярузельский, начались преследования, какая-то подпольная борьба – из которой Мариуш вылетел прямехонько в Германию, в квартиру давней знакомой Маши Паарскен, которая сказала экс-революционеру из Польши, что она понимает его положение. А положение было незавидно, ибо состояло из одних вопросов: оставаться в Польше и по-прежнему заниматься политикой? эмигрировать? стать филологом в провинциальном американском университете? или свободным журналистом? Так вот, Маша сказала, что положение это, состоящее из одних вопросов, ей понятно. И если он хочет совета – она бы могла дать один. Поехать в Штаты. А потом – в Россию. Не наоборот. И работать потом в России. Маша кое-что знала о России – она и родилась в Москве, где ее отец, совершенно влюбленный в Россию человек, был корреспондентом Frankfurter Allgemeine Zeitung. Сама она была пресс-секретарем Ю. Любимова, пока тот жил за границей…

Короче, Мариуш внял. И поехал сначала в Америку. Там он прожил недолго, издал книжку о польском подполье; но тут уже пришел Горби, рухнула Берлинская стена, русские стали выводить войска из Восточной Европы – и все вмиг забыли и про Гданьскую судоверфь, и про Ярузельского, и про Валенсу тоже. И когда однажды американский издатель Мариуша, умный старый еврей, спросил его, о чем он думает делать следующую книгу, Мариуш заговорил было про то, про это…

– Послушайте, – сказал умный старый еврей, фамилии которого я не запомнил. – После краха Берлинской стены все это никого больше не интересует. Хотите совет? Поезжайте в Россию. У вас всегда будет кусок хлеба. Ибо эта страна всегда будет нас интересовать…

И Мариуш поехал. Вы думаете, он поехал в рваных до дыр портках и чегеварке непонятного цвета? Нет, он поехал во всем фирменном, как нормальный корреспондент западной газеты. Тогда очень бузили в Грозном. Дудаев (о, эти призраки столь недавно прошедшего – но и с тех пор невозвратно изменившегося – времени!) призывал формировать штурмовые колонны и идти освобождать Абхазию. Мариуш понаблюдал: на площади шла непрерывная воинственная пляска, но никто никаких батальонов не формировал. Понять что-либо было невозможно. Но он попал-таки на абхазскую войну через МИД Грузии. И так в один не к месту случившийся день оказался с десятком грузинских наемников на сухумском пляже, где они отдыхали, немножко пили водку, немножко жарили шашлык…

Потом они заметили двоих – это были парень и девушка. Туристы, не успевшие выбраться из зоны конфликта. Ее они попросту пустили по кругу, а над парнем поиздевались, а потом убили, сняв с него скальп…

Он рассказывал мне о чувствах, которые захлестнули его… В свое время я тоже, размышляя о вариантах своей журналистской судьбы, прикидывал: а не свихнусь ли я, если, к примеру, стану военным корреспондентом, стрингером? Тогда это было модно, да и платили хорошо. Так вот: по здравом размышлении я стрингером не стал. А Мариуш не свихнулся. Но после этого случая объявился уже на Соловках. И ни о какой профессиональной газетной работе, тем более о работе стрингера, больше никогда не помышлял…

Среди двух-трех воистину замечательных людей, с которыми его сводила жизнь, Мариуш называет соловецкого отца Германа. Счастливая случайность или Божий промысел свели их сразу, едва Мариуш ступил на соловецкую землю. Отец Герман спросил:

– Кто ты?

– Путешественник, – ответил Мариуш.

– Зачем люди так много путешествуют? – обронил отец Герман, не подозревая, что задает вопрос, над которым его собеседник будет мучительно думать долгие годы. – А я вот могу путешествовать, не выходя из своей кельи.

То есть противоречие налицо: путешествовать, не выходя. Но что значит, в таком случае, путешествовать? Мариуш приехал на Соловки – вернее сказать, метнулся туда – дня на два, а в результате прожил там девять лет. В первые четыре года не написал ни строчки. Читал отцов Церкви, постился, медитировал… Я это сразу отметил по ходу беседы: журналисты словоохотливы. А этот четыре года молчал. С ним происходило что-то действительно важное. Он должен был заново родиться – но уже в ином качестве…

Однажды во время поездки в Европу Мариуш встретил второго своего учителя. Им был культовый для польской словесности человек, Ежи Гедройц, сразу же после войны основавший во Франции журнал «Культура» (ну представьте что-нибудь вроде «Колокола» Герцена для Советской России). И тот ему предложил сотрудничество: писать «Соловецкие дневники» в каждый номер журнала. Мариуш начал работать. Эти дневники публиковались пять лет. Но однажды, когда он прислал очередную корреспонденцию, Гедройц ответил ему: «А теперь сложи их. Разве ты не видишь, что книга уже готова?» У ищущего человека бывает несколько учителей. Один, как отец Герман, помог Мариушу «остановиться», отрезать всю предыдущую жизнь, весь прошлый опыт и пуститься на поиски смыслов более глубоких. Ежи Гедройц подарил ему новую жизнь, открыв в нем писателя, когда эти глубинные смыслы созрели в нем.

После «Волчьего блокнота» («Соловецкие записки») Мариуш написал еще две книги: «Волок» (формально – о путешествии по Беломорканалу, по сути – глубокое внутреннее исследование тех метаморфоз, которые принес ему русский опыт) и «Тропами северного оленя» – беспощадную и вместе с тем сказочную книгу о карельских саамах.

– Но понял ли ты отца Германа? – спросил его я.

– Ну можно сказать и так, – сказал Мариуш, увлекая меня в свой кабинет. – Садись.

Я сел. Рабочий стол покачивали синие волны. Казалось, играя жемчужной искрой, плещут они у самых окон.

– Здесь можно чувствовать себя капитаном корабля каждый день в году, – сказал Мариуш. – Но можно сказать и иначе: дом – это семья, это духовная связь. Этому я научился у саамов. Поэтому я и хочу путешествовать с Мартой. А дом… Бывает, что и дом становится тропой, по которой со всего света собираются к тебе путники…

И стал почему-то рассказывать про черный весенний лед: земля уже оттаяла, а старый лед все держит озеро, живет своей жизнью, пучит и собирает туманы, ветры, трещит в морозные ночи, после которых на поверхности льда остаются россыпи алмазного инея, а потом – в каждый год по-разному – исчезает.

– Ну ты рассказываешь о чудесах…

– А я и занимаюсь чудесами…

 III. ДОМ КАК ТРОПА

Нигде я не видывал таких крепких домов, развернутых, как фрегаты, носом, то есть фасадом, к воде, как на берегах Онего. Сейчас большинство этих домов куплено-перекуплено, у немногих лишь остались прежние владельцы, но все без исключения «ополовинены» – то есть у каждого дома как бы срублена задняя часть, внизу которой размещался хлев, а наверху – поветь (сеновал и сарай одновременно). Зачем такая хоромина, если скотины нету? А раньше даже небогатая семья держала минимум пять коров – земли бедные, навозу надо много. Хозяйство здесь как будто и не может быть товарным, натуральным только, ибо затраты труда – огромны. Но жили ведь зажиточно? И в Архангельской губернии, где крестьяне тоже не знали крепостного права, большой, крепкий дом, хозяйство полной чашей – это была норма. А вологодские коровьи стада? Долго, долго нужно было отучать крестьянина от тяжелого труда северной деревни, в жизни которой всё, в том числе и тяжкий, кажущийся сейчас непосильным труд был «нормальным». Не знали другого… В России вообще, исходя из стандартов Евросоюза, ничего «невозможно» – ни производить что-либо, ни сельским хозяйством заниматься. Если бы Петр I знал о нормативах производства стали в Руре или в Манчестере, он бы ни заводов никаких в Петрозаводске строить не стал, ни шведов бить. Вся история русская продернута через «невозможное» – понимает, интересно, это Мариуш или нет?

Мне-то это понятно. Так же как понятно и то, что опыты ХХ столетия произвели какое-то чудовищное разрушение в деревенском хозяйстве всей России. Главное, нарушено что-то неуловимое, «умственное». Нельзя «обратно» научить крестьянских внуков и детей работать «непосильную» работу, если за те же деньги можно быть каким-нибудь охранником в городе. Ничего нельзя поправить с тех пор, как в Москве было принято простое и приятное решение: похерить экономику и науку, труды и заботы, оставив только необходимую «мировому сообществу» трубу…

На пристани в Великой Губе встречают прибывающих несколько тихих сумасшедших из местного дурдома, ну а дальше приезжие разбредаются по всему Заонежью: бывшие избы превращены в «гостевые дома» для любителей охоты или рыбалки…

Дом Мариуша построили больше ста лет назад братья Кирьяновы: один крестьянствовал, другой был на заработках (и разбогател) в Петербурге. Поэтому так отличаются «верхняя» и «нижняя» половины: внизу – традиционная крестьянская изба, а наверх ведет лестница с точеными голубыми балясинками; помимо русской печки – в одной комнате отделанная белой фаянсовой плиточкой «городская» голландка, в другой – металлическая круглая, американской системы Ленгольдта…

Брат-купец был стерт, как морозный узор со стекла, революционными событиями. Младший тоже не задержался в новом историческом времени, проявив непонимание в отношении власти большевиков. Вообще, в Зазеркалье долго не могли разобраться, что это за народ и чего им от людей надо. Разъяснили. По иронии судьбы жена младшего брата, Фекла, оказалась председателем первого в деревне колхоза, и на разобранном ныне дворе некоторое время размещалась вся колхозная конюшня… Во время финской войны дом попал под оккупацию и в нем расположился один русский эмигрант, который занялся было вывозом леса…

Потом школа была. От этой поры можно еще на стенах разобрать надписи карандашом: «Тишкин, Иванова – бессовестные». Любовь, значит. «ТЛН+ИПБ=любовь». Конечно, любовь. Куда она ушла? Где тот Тишкин и Иванова? Под северным вечерним ветром, когда мягко заглядывает в окна желтый закат, кажется, что дом звучит на разные голоса, скрипит, невидимо растянутый на параллелях и меридианах российской истории. Хлев разобрал, видимо, Феклин сын. Он был отставной офицер, зимою здесь не жил, гнал классный самогон на сиреневых почках (Мариуш нашел в печке две заначенные им бутылки). Хозяйство уже не нужно было ему. К тому времени, когда Мариуш решился купить дом в Заонежье, в нем никто не зимовал уж лет двадцать. Мариуш смело въехал в дом с молодой женой, Натальей – и попал в такой мороз, что всю первую зиму, по его собственным словам, «провел на печке». А потом прошло еще время, родилась Марта, и дом стал началом совсем новой истории…

У саамов Мариуш позаимствовал понятие «тропа, как дом». Для кочевника, следующего за своим стадом, это действительно так. Он обустраивает не холлы и гостиные, но пространство мироздания. Мариуш много ездил по России, обживал разные места, но когда он осел в Заонежье, формула неожиданно перевернулась: получилось «дом, как тропа». Что это значит? Когда человек достигает определенного духовного опыта, к нему необъяснимо, неостановимо начинают тянуться люди. Мариуш – довольно известный писатель. Его издают на русском («Издательство Ивана Лимбаха»), на французском (Noir sur Blanc), его книги переведены на английский, немецкий, испанский – и этого достаточно, чтобы его имя звучало весомо. И тексты тоже. Потому что тексты важны. Потому что в России этот поляк понял то, чего никто из «туристов» понять не в состоянии. Так же как не в состоянии полюбить эту, то есть нашу, страну. В книге «Тропами северного оленя» он цитирует слова собрата по письму, исследователя австралийских аборигенов Брюса Чатвина: «Если у этого мира вообще есть будущее, то это аскетизм». Мариуша не интересует жизнь столиц, «белых воротничков», банковских клерков и персонажей масс-культа. Он человек провинции и глубокий исследователь ее сокровищ: людей, реально трудящихся, будь они учеными, моряками или крестьянами, языка, в котором слышна еще живая мужицкая речь, «от которой издали несет дегтем и сивухой или квасом, кислой овчиной или банными вениками» (Мариуш цитирует Даля). Это – особая позиция интеллектуала в то время, когда Мир Потребления распирает от понтов, от мелочной, но неуемной гордыни, от радости получать несоразмерные труду, по сути «халявные» деньги. Он не судит. Когда-нибудь мир очнется. Жаль, что пробудить его ото сна сможет, пожалуй, только глобальная цивилизационная катастрофа, подобная той, что постигла русскую деревню.

Она неизбежна. И, увы, близка.

Но я уклонился от темы. В жизни каждого человека, вступившего на Путь, бывают на первый взгляд странные, но всегда неслучайные совпадения. Когда Мариуш был в Бурятии, один лама сказал ему: «Вся природа, весь мир, весь твой опыт подсказывают тебе, как идти по пути. Расставляют знаки…»

Рядом с домом Мариуша, на взгорке над озером, стоит деревянная часовня имени византийского святого, преподобного Сампсона Странноприимца. То был знатный римлянин, который по смерти родителей раздал имение бедным и удалился в пустыню. Когда он вернулся, то дом его в Константинополе стал пристанищем для странников и нищих, здесь же он, по преданию, словом врачевал неизлечимые болезни.

Много лет понадобилось для того, чтобы начинающий репортер, ошеломленный бессмысленностью своей миссии на чужой войне в чужой стране, овладел тайной точного, емкого, врачующего слова. И когда он заново обрел свое имя, образ, творческую одержимость, смыслы, скрытые от верхоглядов, к нему потянулись люди.

Первыми приехали Паоло Румиз и Моника Булай… Двое «не от мира сего» – итальянский писатель и польская фотохудожница. Я видел ее книгу: «Божьи люди». В фотографиях поразительно запечатлено, как Бог проступает в людях. Какое бы имя Он не носил, в каком бы месте Земли Его не призывали…

Однажды по льду Онего пришел целый отряд польских лыжников: среди них оказался один канадец, который прочитал книгу Мариуша на французском и убедил их идти к нему. Сумасшедшие? Или паломники? Или просто люди, ищущие свой Путь, свою тропу?

Естественно, приезжали журналисты. Среди них Анна Нивá – прославившаяся тем, что всю чеченскую войну она описала «с той стороны». О, черт возьми, представляю эту встречу! Громы должны были грянуть и молнии схлестнуться над крышей часовни Преподобного Сампсона-Странноприимца!

Визит польского посла Ежи Бара в 2010-м нечеловечески взволновал, пожалуй, только местное начальство.

А вот из Москвы мы с женой Ольгой оказались, видимо, в числе первопроходцев. Зачем мы ехали? Помимо предощущения северных красот было чувство (и оно оправдалось), что нам будет о чем поговорить с человеком, который тратит на каждую свою книгу пять-шесть лет, а не строчит «по роману в год», как наши записные романисты…

Когда этот текст был, по сути, готов, и я отправил его Мариушу для ознакомления, он ответил, что я слишком много внимания уделяю его персоне, но мало говорю о смысле жизни. Позволю себе не согласиться: о смысле жизни, как он его понял, пусть скажет сам Мариуш, его книги (большая их часть переведена на русский язык, и их, безусловно, стоит прочитать). Но жизненный путь писателя Мариуша Вилька достоин отдельного рассказа.

 P.S. За ужином, устроенным в нашу честь в день нашего приезда, Мариуш счел своим долгом предупредить: «Василий, учти, с этого момента ты становишься частью текста…»

Я усмехнулся: «Да! Но ты – тоже…»

http://www.medved-magazine.ru/articles/article_18.html

dompolski-journal.ru

Литературно-исторический журнал "Дом Польский"

О. Милошунас и В.Жерлицина«… История нашей семьи тесно связана со славной историей Польши. Все наши предки по отцовской линии (Милошунасы, Жарские, Опаньские)  были высланы из Царства Польского за участие в восстании 1863 года под руководством Зыгмунта Сераковского. В 1864 году мой прапрадед Антоний в возрасте 13 лет преодолел тяжкий путь из Ковенской губернии до Тобольска вместе с отцом Юзефом Милошунасом и матерью в группе ссыльных. Оттуда на пароходе «Ермак» их доставили по Иртышу до поселка Тары, а оттуда – пешим ходом до далекого сибирского села Усть-Чебулы в Томской губернии. Мой прадед Константин Антонович родился уже в Сибири в 1882 г., его матерью была также ссыльная Домицела Жарская. Дедушка, Станислав Константинович Милошунас, всю жизнь проживший и умерший в Сибири, воевал с фашистами и в 1943 г. прислал нам с фронта свою фотографию.

Юзеф МилошунасО том, как жилось моим предкам в Сибири, можно узнать из письма моего прапрапрадеда Юзефа Милошунаса шефу корпуса жандармов графу Шувалову, написанного на десятом году ссылки. «Суровость климата, постоянный падеж скота и не менее постоянные кражи оного, а также домашнего скарба, весьма разорительны для хозяйства, и хотя правительство, снисходя к бедственному положению ссыльных, расходует значительные суммы на их устройство, однако вышеупомянутые условия, не способствующие моему материальному существованию, вынудили меня, несмотря на все мое убожество, отказаться от этой щедрой помощи, поскольку полученный благодаря этой помощи скот становится жертвой падежа либо разбоя, а я, неспособный к возврату долга, лишаюсь возможности и надежды когда-либо вернуться на родину, даже в отдаленном будущем». Еще печальнее звучат строки о трудностях духовного порядка. Юзеф продолжает: «Пребывание в Сибири для меня, как ссыльного, тяжело еще и потому что, будучи Римско-католической веры, мы не только в нашем округе, но и в далеком окружном городке Мариинске не имеем ни своих ксендзов, ни костелов, и живя в отдалении от губернского города, остаемся в духовном смысле безо всякого попечительства». Все эти просьбы остались без ответа. Юзеф Милошунас пробыл в ссылке 24 года и умер в 1888 году в возрасте 65 лет. Жена пережила его на 2 года.  

Мой другой прапрадед Матеуш Опаньский вместе с братом Викентием прошли тот же путь из Ковна в Сибирь, что и Юзеф с сыном. Они были сосланы за то, что принимали в свом доме повстанческий отряд, которым руководил их брат Доминик. Впоследствии семья Опаньских породнилась с семьей Милошунасов.

Еще один мой прапрапрадед, Константы Жарский, из дворян, в 1864 году был сослан, как политический преступник польского происхождения, вначале в Пермскую губернию, а после – в деревушку Малопесчанка в Томской губернии. Он умер от тифа в возрасте 59 лет, проведя в ссылке 22 года. Его дочь, Домицела, стала моей прабабушкой…».

Рассказ Ольги дополнила ее мать Валентина Станиславовна:

«…Впервые я услышала о восстании 1863 года еще ребенком от своей прабабушки Домицелы Константиновны Жарской, по мужу Милошунас. Она приехала в Сибирь к отцу в 6-летнем возрасте в 1866 году, а умерла в 1949 году, когда я уже была студенткой. С раннего детства она пела мне польские песни, учила молиться по-польски. Вижу ее как сейчас – статная, красивая, изящно одетая, – в ней было какое-то особое благородство, возвышенность. Она была мастерицей на все руки. Меня удивляло, что до последних своих дней она за шитьем без проблемы вдевала нитку в иголку. У нее было четверо детей… Дочь Елена, у которой она жила, подарила ей шестерых внуков: Ядвигу, Золю, Рузю, Юлию, Петра и Юзека. Уже их имена говорят о том, как сильны были в семье польские традиции. Бабушка Домна (так ее называли в Сибири) много рассказывала мне о пережитых ею страданиях. Ее мать Марианна умерла по дороге в Сибирь, и она осталась одна вместе с восьмилетним братом. В семье до сих пор рассказывают трогательную историю о вышитом мешочке, из которого мать давала детям сахар, покуда была жива, и как они, не поняв еще своего несчастья, радовались тому, что можно теперь съесть весь этот сахар без разрешения. Бабушка всегда плакала, рассказывая об этом…

Во время восстания 1863 года в доме Жарских размещался сборный пункт повстанцев и хранились запасы продовольствия. Хозяева предупреждали бойцов о перемещениях русских войск, помогали им перебираться через простреливаемую днем и ночью лесную просеку. Они помогали отрядам Сераковского и Малецкого. Род Жарских – древний шляхетский род, герб его известен еще с XIII века. А имена братьев Константина и Иозафата Жарских упоминаются среди других имен борцов за независимость Польши в энциклопедии Брокгауза и Ефрона…».

Немного о наших гостях.

Валентина Станиславовна Жерлицина-Жарская, урожденная Милошунас. Родилась в Сибири, прожила там 59 лет. Доцент кафедры литературы Новокузнецкого государственного педагогического университета, кандидат педагогических наук. Преподаватель с сорокалетним стажем, автор ряда работ в области литературы и искусства, ныне на пенсии. Член Томского польского национального центра «Orzeł Biały» («Белый орел»), принимала участие в подготовке к изданию книги «Католический некрополь Томска». С 2009 г. живет в Польше.

Ольга Милошунас – родилась в Сибири, окончила филфак Томского ГПУ. В 1979 г. перебралась в Петербург. Окончила курсы гидов-переводчиков и работала экскурсоводом по городу и его музеям. Сотрудничала с «Пушкинским домом» в организации выставок и экскурсий. Вместе с матерью подготовила и издала книгу о поэте начала ХХ века В. Мазурине. Занимается преподавательской деятельностью. В 2007 г. вместе с братом, живущим в Лондоне, основала литературно-художественное издательство «АРТ», подготовившее, в частности, 3-томное издание о российских художниках в эмиграции. Живет в Петербурге.

И мать, и дочь много работали в архивах Москвы, Петербурга, Томска, Варшавы и Вильнюса, собирая материалы о восстании 1863 года и сосланных в Сибирь поляках.  Сейчас они вместе с Ольгиным сыном пишут книгу о восстании 1863 года и активном участии в нем их предков.

Материал подготовил Анатолий Нехай

dompolski-journal.ru

Литературно-исторический журнал "Дом Польский"

Начну с небольшого стихотворения, взятого из книжки «Избавление» («Ocalenie» [Спасение], 1945). Оно называется «Встреча».

 Выехали еще затемно, в полях лежал снег,Проснулась алая птица, была ночь.

Внезапно перебежал дорогу заяц,А кто-то из ехавших указал на него.

Давно это было. Ныне в иной землеИ заяц, и тот, что его заметил.

Радость моя, где же они теперь:Взмах руки, линия горизонта, треск колч —Спрашиваю в задумчивости, не в печали.

 Чеславу Милошу в этом году исполняется 105 лет. Его присутствие до сих пор с такой силой ощутимо, что я обхожусь без частицы «бы». Для меня Милош, почитаемый в просвещенном мире как философ, гуманист etc., в первую очередь - великий поэт. Хотя свою Нобелевскую премию (1980) он получил скорее по причине необыкновенной популярности его эссеистики (видимо, как и Иосиф Бродский). Тем не менее, он остается практически на вершине того небольшого списка нобелевских лауреатов по литературе, чьи кандидатуры почти не вызывают сомнений.

Милош все время писал. Он был, как говорят поляки, титаном работы. Он сделал ставку на тот посыл, message, что поступал (некогда поступил) к нему со стороны высших сил, и приложил всю свою волю, умение, терпение, чтобы передать его дальше. Иногда он раздражающе многословен, порой невероятно зануден и дидактичен, частенько от его верлибров тошнит, но он — победитель. Он — услышан.

С возрастом Милош из посредника превращается в локатор: в какой-то рефлексирующий полуавтомат. Он считает нужным отзываться буквально на всё. Прочитал Эммануила Сведенборга — пишет о Сведенборге. Прочитал Уильяма Блейка — пишет о мистике Блейка как о чем-то очень важном и серьезном, при этом сам ни на йоту не будучи мистиком. Услышал о теории Большого взрыва — пишет о ней, абсолютно не понимая, что это такое, и уподобляя ее средневековым схоластическим представлениям о Божественном свете. Его непрерывное письмо не становится графоманским лишь потому, что он действительно постоянно «включен» в поле вещания.

Младенческой непосредственностью восприятия и реакции он напоминает Гете, который счел необходимым и даже возможным построить теорию цвета, оспаривая самого Ньютона. И этим (а еще тем, что оба прожили долгую, исключительно плодотворную жизнь) они с Гете отличаются от Пушкина и Мандельштама. Впрочем, полагаю, значение, вернее, значимость Пушкина и Мандельштама в перспективе может оказаться выше значимости Гете и Милоша. Причем меня трудно заподозрить в русофильском шапкозакидательстве, поскольку Пушкин, в конце концов, был негром, а Мандельштам — польским евреем. В сравнении с Мандельштамом Милош, как сам он написал в «Песнях Адриана Зелинского», — «младенец, не способный отличить краюхи от зернышка тмина».

Однако именно с него «рациональный тренд» в мировой поэзии укрепился на несколько десятилетий. Возобладало негерметичное, в целом неметафоричное (если не считать метафорами неизбежные подростково-эротические аллюзии Бродского) направление рационалистов с теоретически-гуманистичным мышлением. Я говорю «теоретически», поскольку их интересовал не столько человек как таковой (хотя формально, скажем, Милошу НП была присуждена за то, что он «с бесстрашным ясновидением показал незащищенность человека в мире, раздираемом конфликтами»), сколько сохранение некоего предугадываемого равновесия. О каждом из нас, включая себя самого, он размышляет, как о том своем зайце — «в задумчивости, не в печали», даже если зайцу очень плохо и он нуждается в жалости.

Я думаю, что таким образом мироздание отреагировало на эпоху жутких тираний XX века. Чтобы охранить свое равновесие перед угрозой тотальной власти не личностей, но воплощений (по-моему, мы всё яснее видим, что недавние и нынешние тираны — это не персоны, а состояния, скопления каких-то могучих и, очевидно, темных сил), мироздание решает оставить за собой, как минимум, трибуну. Не сцену, на которой кривлялись бы романтики, обращаясь к разнузданной элите, а рупор, здравый голос, способный противостоять сталинско-гитлеровскому маршу.

И, возможно, относительно недавнее присуждение НП Тумасу Транстремеру, который, в отличие от Милоша, не просто ужасается, ощущая потустороннее присутствие:

Вот, собственно, что стоит воспеть: день.Но по другую сторону ярится первозданная мощь, черти, глумясь над верящими в свое первородство, расшвыривают груды кровавого мяса, славят материю без замысла и конца и начало агонии, в которой вывертом влечения к себе предстанет все, что любили [ЧМ],

—  но верит в него, как в один из факторов восстановления и удержания равновесия:

 Мне остался в наследство темный лес, куда хожу редко.Но день настанет, когда местами поменяются мертвые и живые.И тогда лес начнет движение. У нас есть надежда [TT], —

 означает, что мироздание привлекает новые эшелоны человеческого разума (в широком смысле), готовясь дать отпор хаосу в грядущих битвах:

Засунув руки в свои гайднокарманы,я подражаю тому, кто спокойно смотрит на мир.Я поднимаю свой гайднофлаг, что означает:«Мы не сдаемся. Но хотим мира» [ТТ].

 За Милошем, как и — признаем это — за Бродским, стоят некие силы, достаточно мощные, чтобы можно было и самого Милоша трактовать как «состояние». Обольщаться, правда, не стоит: ниоткуда не следует, что это силы добра — в нашем, «домашнем» понимании добра (здесь я пытаюсь обыграть название книги Милоша «Домашняя Европа» (она же «семейная», «родная»), которую Барбара Торунчик, редактор «Литературных тетрадей», назвала «антидотом», противоядием к книге «Плененный разум»).

Рассуждая об «аморальности искусства» на базе известной новеллы Томаса Манна «Тонио Крегер» (где Манн в ко-торый раз говорит о литературе и искусстве как о болезни), зрелый Милош отдает должное мысли Манна, против которой восставал в юности: «Позже поэту придется испытать, насколько болезненно для его морального самочувствия осознание того факта, что отнюдь не самые благородные, наиболее человечные мотивы являются его союзниками, но его “холодная, въедливая стойка”, — даже когда он пишет стихотворение против бесчеловечности. Именно это не только не дает особых прав поэту, но повышает требования к поэзии».

 Милош родился в Литве и ощущал себя литовцем, пусть даже пишущим по-польски. Он — одна из тех фигур нашего польско-белорусско-литовско-латышско-русско-еврейского Земноморья (кстати, подобная фигура в Латвии — это, безусловно, Визма Белшевица), которые я охарактеризовал бы как «стражей границ»: не  государственных, конечно, а границ Равновесия. Между тьмой и светом, малым и большим, своим и «всехным», живым и мертвым.

Понятно, такое занятие накладывает на человека определенный отпечаток. Пребывание в «пограничной страже» может заморозить человека, сделать его черствым, чванливым, чересчур серьезно относящимся не только к своему занятию (что похвально), но и к себе самому и своим результатам в нем. Для Милоша эта опасность усугублялась спецификой его деятельности: дипломат, профессор, — а впоследствии и статусом лауреата. Тем не менее, здравая сельская и в чем- то даже крестьянская закалка (хотя по крови он шляхтич) спасает его и здесь. Сделав, как я уже говорил, значительную ставку на свой ход, на свою собственную игру, он всегда был не только готов к поражению, но изначально принимал любую победу как поражение.

Вот он пишет в «Чародейской горе» (сборник «Гимн жемчужине», 1983):

 Выходит, не обресть величия и не спасти вселенной?Чести мне не снискать, ни жезла и ни державы?К тому ли вел возлюбленного себя,Дабы плести стихи туманам и альбатросам,Слушая, как внизу гудят судовые сирены?

Так всё позади. Что позади? Да жизнь.Заплачу ли над собственною, напрасной.Облачного островка с лежбищем нерпИ скудной пустыни достаточно,Чтобы сказать йес, так, да.«Даже во сне мы трудимся над становлением мира».Только в терпении родится терпение.Из пустоты свивал невесомую нить.И лез по ней, и несла меня.

 Вернусь к сопоставлению с Пушкиным и Мандельштамом. Их резонанс (международное признание) слабее, чем у Милоша и Гете, но не из-за обыкновенной непереводимости, а из-за трудностей глубинной интерпретации текста. И Пушкин, и Мандельштам пытаются на свой лад, страх и риск анализировать идущую на них информацию, делать выводы, предсказывать, пророчествовать. Известно, что «избрал немудрое мира сего», «открыл простым и малым сокрытое от мудрых». Однако Бог не придерживается бинарной (восточной, а также российской) модели отношений: горячо — холодно, плохо — хорошо; либо тирания, либо анархия. Он, как ни странно, западник, только не открывает своей тернарной (триединой) модели непосвященным. Ангелу Лаодикийской церкви Он, как известно, говорит: «Ты ни холоден, ни горяч; о, будь ты холоден или горяч! Но ты тепл, и за это изблюю тебя из уст Моих».

Вот это и есть третий член модели — быть теплым. Это связка между крайностями, передаточное звено, сустав! Быть мудрым — значит быть теплым. А кроме стадии младенчества есть еще стадия пророка, которому не просто открыто нечто, а всё — и сразу (Стругацкие в «Гадких лебедях» о том, почему все пророки были пьяницами: «Потому что уж очень это тоскливо: ты все знаешь, а тебе никто не верит»),

Пушкин с Мандельштамом, каждый в свое время, получили приглашение в лигу пророков, и отыграли там по несколько сезонов. Результаты — «Борис Годунов» и «Стансы» или «Ода Сталину» — не вполне поняты до сих пор.

Я бы сравнил Мандельштама с бразильским футболистом Пеле. Сам я видел его игру лишь по телевизору, но отец мой рассказывал, что Пеле был как раз таким игроком, который знал, что через минуту будет гол, пока сам еще стоял у своих ворот. Вот он вдруг сорвался, побежал, никто ничего не понял... удар — гол!

Мандельштам, начиная «Стансы» или «Оду», уже чуял, что это будет не славословие, но приговор Сталину. И Сталин, наделенный силой своего состояния-воплощения, почувствовал это и показал ему желтую карточку. А склонный к крайностям Мандельштам, говорят, сам себе заменил ее на красную.

И все же Милош оказался достаточно серьезным спортсменом, чтобы тренер упорно продолжал ставить его на игру. Я, между прочим, думаю что, например, Уинстон Хью Оден отсидел почти всю жизнь на скамейке запасных по причине избыточной ироничности. Сам же Милош незадолго до присуждения ему НП в стихотворении «Не так» из книги «От восхода солнца и до его заката» с горечью, хотя и не без иронии, признавал: 

Ни разу не спел в полный голос, хотя желал бы вознести иные хвалы.Открыто и без иронии, полюбовницы смердов.За семью кордонами, под рассветной звездой,Речью огня, и воды, и рептилий.

 На самом-то деле — спел. Открыто и без иронии.

 

dompolski-journal.ru

Литературно-исторический журнал "Дом Польский"

Александр Навроцкий переводит молодых поэтов

Мосты1В польском издательстве ИБИС в 2017 г. вышла необычная билингва «Мосты», вернее, две билингвы в одном томе: стихи десяти русских и десяти польских молодых поэтов, переведенные на польский и русский языки соответственно. В переводе на русский язык польских поэтов (Барбара Юрковская, Лешек Дембек, Бенедикт Козел,  Павел Кубяк, Рената Цыган, Пётр Касиас, Збигнев Милевский, Милош Камиль Манастерский, Уршуля Войтас, а также Александр Навроцкий)  приняли участие такие переводчики, как Андрей Базилевский, Сергей Гловюк, Владимир Штокман, Вера Виногорова и др. Стихи всех десяти русских поэтов (Елена Корнеева, Виктор Фролов, Екатерина Кордюкова, Александр Ананичев, Василий Попов, Олег Володин, Татьяна Суздальская, Наталья Шахназарова, Ирина Галкина, Павел Алиев) на польский перевел неутомимый Александр Навроцкий, принимавший до этого активное участие в создании антологии «Польская поэзия из века в век», изданной С. Гловюком.

Приводим здесь в качестве примера несколько его переводов стихов иркутского поэта Василия Попова (его портрет на обложке в верхнем ряду справа), автора шести поэтических сборников, лауреата Бунинской премии по литературе (2012) и премии им. М.Ю.Лермонтова в номинации «Молодое дарование» (2014). Помимо польского, его стихи переведены на английский, китайский, вьетнамский и болгарский языки.

 

 * * *

А снегу, снегу намело До самых окон.В избе просторно и тепло, И кот под боком.

На печке варежки лежат, Унты и шапка.По потолку, огнём дрожа, Бежит лошадка.

А где-то в небе далеко Луна, как перстень.А в доме пахнет молокомИ мокрой шерстью. 

Мороз наплавил на стекло Свои узоры.И всё беседы за столом,Да разговоры.

Зима лютует, точит меч, Куёт доспехи. И щёлкает старуха-печь Во рту орехи.

 * * *

A śniegu napadało Aż do samego okna.W izbie przestronnie i ciepło I kot u boku.

Na piecu rękawice, Futrzane buty, czapka, Od pieca na suficie Ognisty źrebiec parska.

Gdzie to na niebie daleko Zorza jak pierścień,A w domu pachnie mlekiem I mokrą sierścią.

Mróz na szybach maluje Liście i kwiaty.Siedzimy wszyscy za stołem Przy sutej kolacji.

Zima szlifuje miecze, Ostra na dobreStary piec też się nie daje I mrucząc chrupie swój obrok.

 

 

 С.Д.Евсееву 

Какая ранняя весна,Уже и снег почти растаял.Как рыболовная блесна, Сверкает лёд среди проталин.

Сырая, чёрная земля,С сухими листьями, травою. Поёт, кукует березняк Вдали и машет мне рукою. 

О, этот гул, весенний шум Волной подымет зелень вскоре. Я вышел в лес, и я дышу Сосновым запахом и морем. 

Иди, иди, иди в поля!Боюсь, не вспомнят, не узнают. Ты узнаёшь меня, земля?..В ответ подснежники кивают.

 

 S.D.Jewsejewowi 

Jaka wczesna wiosna, Śnieg stajał prawie. Jak wędki błyszczka Lód iskrzy w stawie.

Ziemia wyłania się Z zeschniętą trawą. Kukułki, ptaki, brzozy Mnie pozdrawiają. 

Ten miły wiosny gwar Ubiera w zieleń drzewa. Stoję, oddycham lasem I bliskim morzem.

Pola wzywają mnie!Chcą zapamiętać,Jak ciebie, ziemio moja,W pierwiosnków świętach.

 

 * * *

Расцвела под окнами сирень,Полетел на двор медовый запах.Как медведи - избы деревень Память сжали в деревянных лапах.

Обнялись забор и огород И пошли по полю до обрыва.Сколько было пройдено дорог - Всё трава зелёная укрыла.

Спи, деревня, спи, не умирай.День придёт, и я приду - открою И амбар твой низкий, и сарай,И глаза, забитые доскою.

И увидишь ты, как мир хорош,И услышишь ты звучанье мира,Но, очнувшись вдруг, ты не поймёшь, Что же это, что же это было.

 

 * * *

Rozkwiecił się bez pod oknami,Pognał w pola miodowym słodem.Połamały drewnianymi łapami Drzewną pamięć izby niedźwiedzie.

Połamały płoty, warzywniaki I polami poszły do urwiska.Wiele dróg i śladów bosych Bujna trawa zielenią pokryła.

Śpij ma wiosko, nie umieraj,Jeszcze dzień i ja wrócę, odkryję Starą szopę i spichlerz zapadły, Wasze oczy zabite deskami.

I zobaczę niezwykłe zaświaty,I usłyszę umarłą muzykę,Ale kiedy znowu się obudzę,Nie zrozumiem tego com zobaczył

 

 

dompolski-journal.ru


Смотрите также

KDC-Toru | Все права защищены © 2018 | Карта сайта