Журнальный зал. Иерусалимский журнал 56
Журнальный зал: Иерусалимский журнал, 2017 №56 - Игорь ИРТЕНЬЕВ
* * *
Вот козьей горною тропою
К ручью крадётся боевик,
Но поджидает силовик
Его с ружьём у водопоя.
При этом оба с перепою,
И бородат обоих лик,
И каждый в этот краткий миг
Охвачен яростью слепою.
И свой у каждого Аллах,
Что нынче, в принципе, возможно,
И каждый при своих делах,
Каких – сообразить несложно.
Один брюнет, другой брюнет,
И разницы меж ними нет.
* * *
В моём шкафу стоит скелет,
На вид мужской скорей,
И, хоть уверенности нет,
Похоже, что еврей.
Есть что-то в нём, ну, как сказать…
Короче, что-то есть,
Что невозможно доказать,
Но следует учесть.
Он вроде бы такой, как мы,
Хоть не совсем живой,
Он на меня из полутьмы
Со скорбью вековой
Глядит, считай, пять тысяч лет
И летом, и зимой.
Не знаю, чей он, тот скелет,
Но думается, мой.
* * *
Дети на асфальте мелом рисуют,
Наконец-то настали тёплые дни,
А меня только деньги интересуют,
Причём давно уже только они.
Раньше, помню, многое интересовало –
Пташки, букашки, ромашки на лугу,
А теперь кроме чёрного нала
Ни о чём другом думать не могу.
Потому что голова трещать начинает
Сразу так, что хоть криком кричи.
…Почему так происходит, врачи не знают,
Говно потому что у нас врачи.
* * *
Довольно сильно вечерело,
Пейзаж окрестный был покат,
А по-над ним заря горела,
Переходящая в закат.
В натуре слабо понимая,
Я тонких граней не ловлю,
Хотя зарю в начале мая,
Как и положено, люблю.
С зарёй нас связывают нити,
Непостижимые уму,
А вот грозу, уж извините,
Не принимал и не приму.
Есть что-то оперное, право,
В так называемой грозе,
Безвкусное, как крики «браво!»
При звуках арии Хозе.
Я не поклонник ярких видов,
И мне звезда родных полей
И мой застенчивый Свиридов
Бизе распутного милей.
* * *
Мой дед был старый большевик,
Что истинная ложь,
Залезь в любой поисковик –
И ты его найдёшь.
Я как-то в Google заглянул
Погожим летним днём
И массу свежих почерпнул
Там сведений о нём.
Покинув город Петроград
В семнадцатом году,
Он в сорок пятом аккурат
Вступил в Аль-Каиду,
Где и построил город-сад
В предельно сжатый срок,
Как это обещал Моссад
И завещал Пророк.
Но вскоре Троцкого убил
И, чтоб запутать след,
Решил оформиться в ИГИЛ
Мой непоседа дед.
Арабской раннею весной,
Когда зацвёл миндаль,
Он познакомился с женой –
Красавицей Эль-Аль.
И тут же, скользкий, как налим
В неопытной руке,
С ней въехал в Иерусалим
На белом ишаке.
И в благодатном том краю,
Резину не тяня,
Зачал он матушку мою,
А следом и меня.
…С тех пор прошло немало лет,
Чтоб не сказать веков,
И вновь решил вернуться дед
В страну большевиков.
Сел в пломбированный вагон,
Наверх закинул кладь –
Прости-прощай, родной Сион,
Встречай, Россия-мать.
Отныне я к тебе прирос
Надолго и всерьёз.
Лети ж назад в мой край берёз,
Агицен паровоз!
* * *
– Извините, это что за зданье?
Часом ли, не Страшного суда?
– Это Институт языкознанья.
– О, отлично, мне как раз сюда.
Где у вас тут, извините, касса?
– За углом. А вы, простите, кто?
– Лейтенант словарного запаса.
– И каков он? – Да примерно сто
Слов, включая также междометья,
Типа бля, ага, ну, ёптыть, хоть бы хны.
Есть ещё десяток на примете,
Но в реестр пока не включены.
– Ну и что тогда вы мне пиздите?
Здесь у нас серьёзный институт,
Вот включат, тогда и приходите,
А покамест нехер шастать тут.
* * *
Когда в районе головы
Вас поражает пуля,
Сперва вам кажется, что вы
Как будто бы уснули.
Но через несколько минут,
Когда остынет тело,
Соображаете, что тут
Куда серьёзней дело.
* * *
Когда я на почте служил ямщиком
И был почитаемым всеми,
По свету бродил неохотно пешком,
И то в нерабочее время.
А так всё на тройке лихой разъезжал,
При важном приставленный деле,
И всякий меня пешеход уважал,
А многие попросту бздели.
И в страхе под лавку, бывалоча, лез
Небритый сиделец острожный,
Когда я, на землю спустившись с небес,
В трактир заходил придорожный.
Теперь я на почте почти не служу –
Прошли мои лучшие годы.
Теперь я пешком большей частью хожу
По лону убогой природы.
Но только вдали колокольчика звук
Заслышу знакомый до боли,
Как сердце во мне обрывается вдруг
Минут на пятнадцать, не боле.
* * *
Не скрыться мне за грудой дел
От горестного факта:
Мой друг изрядно омудел,
Причём внезапно как-то.
Ещё вчера со мной сидел,
О том о сём болтая,
А тут вдруг раз – и омудел.
Вот ведь беда какая!
Для тех, кто близко с ним знаком,
Сюрприза в этом нету,
Он был латентным мудаком,
Как многие поэты,
Да как практически любой
Служитель Аполлона,
Как ты, да я, да мы с тобой,
Мудел он неуклонно.
И вот, свой путь пройдя земной,
С моим во многом схожий,
Стоит мой друг передо мной,
Как зеркало в прихожей,
Стоит, пуская пузыри,
Сражённый злым недугом.
И всё же, чёрт его дери,
Он был мне лучшим другом.
* * *
На берегу стою с женою,
Любуясь видом мрачных скал,
Лениво море предо мною
За валом новый катит вал.
Над морем реет буревестник,
Объятый страстью роковой,
Похоже, у него воскресник,
Поскольку нынче выходной.
Не трать напрасно силы, птица,
Ступай домой к своей жене,
Ты можешь сильно простудиться,
Благодаря морской волне.
Смешны, поверь, твои потуги,
И жалок твой нелепый вид,
Который год уже в округе
Погода тихая стоит.
Угомонись, не грянет буря,
Какую б ни принёс ты весть,
А в мировой литературе
Тебе и так уж место есть.
* * *
До Голан от нас примерно
По прямой с полсотни вёрст,
Что слегка, признаться, нервно,
И хотя мы не форпост,
Но, заканчивая плавно
Месседж свой, скажу я так:
Хер вам, блядь, а не Голаны,
Кто не понял, тот мудак.
magazines.russ.ru
Журнальный зал: Иерусалимский журнал, 2017 №56 - Евгений МИНИН
СПАСИБНОЕ
Спасибо тем, кто помнит обо мне,
Кто песенки мои под нос бормочет,
Кто знать не знает или знать не хочет,
В какой стране я, на какой луне.
Вероника Долина
Я всем кругом спасибо говорю,
Кто девочку родит или мальчишку,
Кто прочитать мою решится книжку
И с песней встретит юную зарю.
Все страны я люблю и города,
Спасибо, кто мои бормочет песни,
Лишь тот, кто пародирует беспечно,
Спасибо не получит никогда.
ЗА СВОЁ
…и дуры, начитавшиеся Сартра,
мне скажут:
– Сеня, вновь ты за своё.
Семён Крайтман
живущему в сетях литературы
понятно, что теперь читают дуры,
они моих совсем не знают строк,
а начитавшись Сартра и Монтеня,
щебечут:
– ты зачем рифмуешь, Сеня,
какой тебе от этих строчек прок?
и вот, едва проснувшись спозаранку,
перекусив слегка, кручу баранку,
я мчу в Текоа сквозь родные дали.
редактор встретит, скажет:
– ё-моё,
ты, слава Богу, взялся за своё?
и тут же напечатает в журнале.
СУХОШТАННОЕ
Суровый сын нешуточной страны,
Привыкшей к потрясениям и войнам,
Я никогда не писался в штаны,
Сей бизнес почитая недостойным.
Игорь Иртеньев
Я вырос не в Париже и не в Риме,
А на земле нешуточной страны.
Там главное – держать штаны сухими,
Запомните – не порох, а штаны.
Хоть я и не известен, как да Винчи,
Не наношу штанам своим вреда.
А если и пописываю нынче,
То только лишь в «Беседер».
Иногда.
НАДЕЖДА
В Израиле нету незримых клешней
и всё по-другому во всём,
и Богу отсюда гораздо слышней,
какую херню мы несём.
Игорь Губерман
Я Бога своими стихами дразню,
не чувствуя старости гнёт:
Он слышит, какую несу я херню,
и точно – к себе не возьмёт!
ПАРУСОВОЕ
ты кинул всех в краю далёком
на дурь, на бабки, на стихи.
Александр Кабанов
Балдеет парус над потоком,
над ним луч света, снизу – ил.
Он кинул всех в краю далёком
и вот на счётчик угодил.
Уже кругом клокочут бури,
а он с тревожною тоской
всё у барыги ищет дури,
как будто в дури есть покой.
ТИПА НАТАЛИ
Я жена поэта,
Типа Натали…
Алла Боссарт
Если б в эпатаже
Натали моя
Рифмовала так же,
Как умею я,
То, читая строчки
Эти по ночам,
Саша Пушкин точно
Застрелился б сам.
ГЕОГРАФИЧЕСКОЕ
россия – мать, америка – жена
и вот она почти обнажена
Владимир Друк
пусть говорят, что истина в вине,
но до сих пор я путаюсь в родне.
америка – жена, россия – мать
а франция… – мне боязно сказать
испания – моей жены свекровь
которая с любовью портит кровь
израиль – вот кто мне родной отец.
на этом географии конец
ПОРЫМ-ПОРА
Человек с утра имеет,
человек с утра лелеет,
человек с утра радеет,
ведь ему порым-пора.
Рафаэль Шустерович
Кто стихи писать умеет,
тот читателя имеет,
собирает в строчки, клеит
он с утра словым-слова.
Только кто сказать посмеет,
что поэт над ним балдеет,
жжёт глаголом, не жалеет,
всё ему трыным-трава.
НЕПОНЯТНОЕ
Электричка протрубила,
Ставня скрипнула в дому...
Для чего всё это было,
Неизвестно никому.
Марк Вейцман
Петька выпил. За закуской
Машка сбегала в сельпо.
Гусь, помахивая гузкой,
Топал к речке у депо.
Вышла Дуська неодета,
Хахаль у неё в Крыму.
Для чего пишу всё это,
Неизвестно никому.
КУРАГОВОЕ
До чего же курага
Сладкая на диво!
Для чего жуку рога?
Чтобы жить красиво!
Михаил Яснов
Голова, рука, нога,
Пепси, кока, пиво…
У жука растут рога –
Для него – красиво.
Что красиво для жука,
Вам скажу однако,
Для любого мужика –
Ужас, горе, бяка…
СТИХОВАРЕННОЕ
Варить варенье — сладкая пора,
накупим сахару на много разных жизней…
……………………………………………………
…и в горле ком: стихи не продаются.
Галина Климова
Стихи – кому они нужны в стране –
коллеги мне об этом намекнули.
Варить варенье Инна Кабыш мне
советовала в месяце июле.
Присев однажды на диван-кровать,
я догадалась за одно мгновенье,
что надо попытаться продавать
стихи совместно с баночкой варенья.
ЛЮБИТЕ, ЛИРИКИ, ПОГОДУ
С небес, в октябре, на исходе
Печаль проливная течёт...
Давай говорить о погоде,
Поскольку – о чём же ещё?
Евгения Босина
Писать если не о чём вроде
И повода нет под рукой –
Пишите, друзья, о погоде –
К тому ж у нас климат такой.
То буря с песком, то затишье,
И слышно паденье маслин,
А то наступает жарища,
С шаравом воюет хамсин.
То, в тёплые куртки одеты,
Выходим на утренний снег…
Глядите в окошко, поэты,
Когда вдохновения нет.
УСТАЛОСТНОЕ
Смотрю на небо, словно старый Ной,
уже устав от самого себя.
Евгений Минин
В «Журнальный зал» заглядываю, чтоб
рифмованную оценить руду,
надеясь на живительный потоп,
который смоет всякую бурду.
С пародией блуждаю, всех браня,
поэтов многих укрощая прыть.
А как они устали от меня,
об этом и не стоит говорить!
magazines.russ.ru
Журнальный зал: Иерусалимский журнал, 2017 №56 - Инна ЛЕСОВАЯ
Вот она стоит – Нонка. В дверях сарая стоит. Нонка. Врагиня моя.
Вообще-то, не было у меня в жизни врагов. Ну разве что Тамара там одна. Это когда я уже взрослая была, на работе. «Рыжей» её звали. Хотя она была не очень-то рыжая. Нонку тоже звали «рыжей». А Нонка уж точно была не рыжая. Такая себе блондинка с тёплым желтовато-розоватым оттеночком. Но – конопатая. Может, потому и считали её рыжей. Веснушки-то были действительно рыжие.
Бровей у неё не было. Так, поблёскивало что-то непонятное. Когда Нонка злилась, на месте бровей проступали две тёмно-розовые полосы. А злилась Нонка всегда. Ну, почти всегда. И каждый бы злился на её месте! Стоит человеку выйти во двор – и все мальчишки тут же сбегаются, становятся в круг, да и девчонки с ними, а ещё и малышня. Нонка оказывается в центре, будто на арене, а все вокруг орут дрянными голосами:
– Нонка-купонка! Нонка-купонка!
И Нонка тоже начинает орать, ещё более противным голосом:
– Я не Нона! Я – Нина!!
И аж сгибается. Рот разинут, щёки запали, глаза вытаращены... Ужасно противно! Кажется, что лицо её сделано из чего-то немножко прозрачного, как спелый персик. А изнутри проглядывает плотное красно-оранжевое ядро. Вот в такие минуты она становится действительно рыжей. И все радуются и начинают кричать:
– Рыжий пёс, рыжий пёс, бочку масла унёс!
– Я не рыжая! – надрывается Нонка. – Я блондинка!
– Рыжий пёс! Рыжий пёс!
Сама-то я не кричу. Это нехорошо – дразниться. Но стою я вместе со всеми, в том же злобном смеющемся кругу, а значит, тоже немножко дразнюсь. И что-то спорит, толкается у меня внутри. Стыд и радость. Стыд – потому что нельзя, нельзя дразнить даже такого плохого человека, как Нонка. Тем более – дразнить хором, одного-единственного, окружённого, затравленного. А радуюсь – потому что, когда я стою с ними вместе, то получается, что я одна из них, такая, как все. Радуюсь – потому что, когда дразнят Нонку, не дразнят меня. Оставляют в покое.
Во дворе считается, что я хорошая: не толкаюсь, не плююсь, не забираю чужие игрушки, не ябедничаю, не беру у мамы деньги без спроса, не говорю глупостных слов. А главное – ничуть, ничуть не рыжая. Никаких веснушек! У меня даже наоборот – красивые тёмные локоны. И самые длинные ресницы на улице.
Вот с именем мне не повезло. Назвали меня родители странно, не по-русски. В честь моей бабушки, которую убили. И когда говорят, как звали мою бабушку, слово звучит совсем не стыдно. А когда мне приходится отвечать на вопрос «как тебя зовут?», я становлюсь ну просто каменная и чуть ли не давлюсь собственным языком. Говорю – и сама слышу, до чего оно некрасивое и позорное – моё имя. Да я бы всех своих кукол отдала и длинные ресницы в придачу – за то, чтобы меня звали... хоть Нонкой! Ну что тут такого обидного? «Нонка-купонка»...
Когда я выхожу во двор, меня тут же окружают таким же орущим кольцом и повторяют десять, двадцать, сто раз: «Цыпочка-бульончик! Цыпочка-бульончик!» Причём Витька и Полька стараются произносить эти слова с противным таким акцентом... Как у бабки Гуревич. А мне и ответить нечего.
Кто её знает, Нонку... Может, её действительно по-настоящему Ниной зовут? А меня как зовут – так и зовут. Такое вот ужасное сочетание звуков, которое ни один человек не может правильно выговорить. Знакомые, которые считаются «культурные», заменяют «ц» на «т» – и получается «Тиночка». Которые «некультурные» – те говорят как угодно: «Цы-ыпа», «Цы-ыля», «Цы-ыня»... А Лоркин папа – так вообще «Цинга»! И все не так, как надо на самом деле. Не так, как звали мою бабушку, которую немцы убили и бросили в яму.
Мама очень скучает по бабушке. Иногда, когда у неё случается хорошее настроение, когда ей надоедает ругаться и воспитывать (обычно это бывает по утрам), – она начинает целовать меня повсюду. И в голову, и в ноги, и даже в живот. И таким жадным, тоскливым голосом повторяет: «Ты – мама! Ты мама моя! Моя мамочка родная!» И мне становится страшно и стыдно. Страшно, потому что я ещё маленькая, а мне приходится быть мамой взрослой женщины, которая всё время сердится.
Понять это очень трудно. Иногда я сажусь на стул и прислушиваюсь к себе. И чувствую – правда! Что-то есть… Сидит внутри меня старушка, причём не седая. Волосы у неё тёмные, как у мамы, чуть-чуть лохматые и скручены на затылке в пучок. Старушке скучно и холодно. Почему-то она голая. Сидит и смотрит. Я открываю рот. Может, хоть скажет что-нибудь... Жду. Но старушка молчит. Только смотрит и смотрит – как-то укоризненно, разочарованно. Потому что я огорчаю её дочку. Плохо ем, не хочу спать днём. Главное – всё время со мной что-то случается! То лбом ударюсь, то колени разобью, то вообще в подвал провалилась.
Старушка ворочается внутри и вздыхает. Тесно ей, тесно! Руки мои малы для неё, ноги малы. Ей тоже больно, наверное, когда я расшибаю коленки.
А коленки у меня никогда не заживают. Корки не успевают отпасть – я снова падаю и сдираю кожу вместе с коркой до новой крови. И чувствую я себя так, как будто взяла поиграть или поносить чужую вещь, а вещь разбилась. Мама каждый раз страшно пугается и кричит. Если бы она разбила свою коленку, то не кричала бы так сильно. И не только кричит – может и отшлёпать. Ну, это, конечно, когда уже кровь остановится, когда рану промоют.
Просто непонятно, как это всё получается. Я ведь так хочу быть хорошей! Ничего плохого не делаю. Не лезу на заборы, не хожу в чужие дворы, обхожу острые булыжники. Но вдруг р-раз – и оказываюсь где-нибудь на земле или на асфальте, с горящими от боли ладошками. Или вообще в подвале, в узком таком кирпичном колодце, почерневшем от сырости. И за спиной у меня низенькое окно дворника, а наверху – папа. Тянет ко мне руки и не может достать. И не знаю я, не знаю, как оказалась в этом колодце! Шла себе и шла за папой. Смирненько. Папа повесил ведро на кран и стал набирать воду. И вдруг – ни папиной спины, ни ведра, ни крана. Одни кирпичи! И сзади кто-то стучит по стеклу, что-то кричит. Но папа не слушает, папа лёг на землю, прямо на снег, и тянет меня наверх за шубу. Будто из могилы.
Может, и бабушку мою вот так же вытащили из могилы. Она полетела, полетела... Спряталась у мамы в животе, а потом родилась. И поэтому уже никак нельзя было дать мне другое имя.
Если б не это, назвали бы меня Леной. Или Таней. Олей тоже быть хорошо. Ирой, Лорой. Господи! Да кем угодно, пусть даже Нонкой! Пусть бы я даже рыжая была! Тогда хотя бы она, Нонка, не могла бы меня дразнить. А то ведь громче всех орёт, противней всех. Все уже по своим делам разошлись, а она плетётся сзади и зудит: «Цыпочка-а... Цыпочка-а... Цып-цып-цып...» Ещё и подкрадётся, бант развяжет, на ногу наступит, дёрнет за платье. Делает всякие мелкие гадости, пока кто-нибудь из взрослых не отгонит её от меня: «А ну пошла от неё! Не трогай, а то сейчас ухо откручу!»
Нонка тут же отпрыгивает, как драная кошка. А взрослые принимаются отчитывать меня.
– Ну что ж ты такая какая-то... Зачем ты вообще с ней играешься?
– Я не играюсь! Она сама ко мне пристаёт!
– А ты давай сдачу!
Легко сказать... Не умею я давать сдачу. Да и не хочется. Ничего тут не поделаешь: я – воспитанный ребёнок. А Нонка – невоспитанный. Невоспитанные всегда бьют воспитанных. Зато меня все любят, а Нонку никто не любит.
Один Нонкин недостаток точно известен: Нонка – похатница. Похатник – это такой человек, который без приглашения ходит «по хатам», то есть в гости. Может в любую квартиру позвонить – даже в такую, где нет детей. Позвонит – и, как только дверь откроется, торжественно сообщает: «Здрасьте! Я пришла к вам в гости!» И, не дожидаясь ответа, топ в коридор! Сама я этого не видела, но соседи рассказывали, плечами пожимали. «Ну что за манера такая!» – «Просто нахалка растет!» – «Пошла, представляете, к Яковлевым, к профессорам! Здрасьте, я ваша тётя... И прямо в комнату, и всё руками лапает! Домработница ей говорит: “Ну всё, посмотрела и иди себе!” Еле выставила! Ужас!» – «А что с неё возьмёшь при таком отце?»
Когда Нонкин отец умер, стали говорить: «А что с неё возьмёшь, растёт без отца...»
Нонкиного отца тоже никто не любил. Он пропивал всё, что зарабатывала Нонкина мать шитьём и стиркой. Мать была маленькая, тёмненькая. Когда муж напивался и начинал буянить, она убегала из дому. Стояла у чёрного хода, жалко обнимая себя за локотки, и рассказывала соседям, что муж отнял у неё деньги, которые она получила за два платья и халат, так что ей теперь кормить детей нечем. И спрашивала, не надо ли кому что-нибудь сшить или починить. А нет – так постирать. В долг никогда не просила.
Причёску она носила городскую. Надо лбом высокий валик, а сзади кудряшки, приколотые за ушами. Такую причёску тогда все носили. Во всяком случае, «культурные». Нонкина мать вообще больше любила разговаривать с «культурными». С деревенскими на лавочке не сидела.
После смерти мужа жить ей стало полегче. Никто не плевал на пол, не разбивал посуду, не ложился на крахмальные простыни прямо с грязным сапогом. Сапог был один и нога одна. Вместо второй ноги висела упакованная в штанину штука, похожая на гранитные надолбы, которые ставили с двух сторон подъезда. Я тогда думала, что это памятники. Напоминание о том, что была война, что теперь у многих мужчин нет ног и что они, безногие, должны сидеть вот на этих надолбах.
У нас в доме одноногих было трое. Муж Лейбовички, папа Регины и Нонкин отец. Но на надолбе сидел только Нонкин отец. Сидел, опираясь руками на свои костыли, и мрачно рассматривал прохожих. Считалось, что одноногие чаще всего пьяницы, но пьяницей был только он, причём соседи говорили, что пьяницей он был и до войны, с двумя ногами. Что он и тогда уже забирал деньги у Нонкиной матери. Сильно бил её, а Женя, старшая Нонкина сестра, которая была ещё маленькая, выбегала во двор в ночной рубашке и звала на помощь. Нонкина мать хотела с ним развестись, но тут началась война. А когда он вернулся с фронта, Женя бросилась ему на шею, стала кричать: «Папа, папа!» Нонкина мама растерялась, вроде как обрадовалась, и уж очень не к месту было выставить на улицу его, героя войны, ещё и калеку на костылях. В общем, засуетилась она, рассиялась, вошла в роль женщины, муж которой с войны вернулся... Тут же взялась чинить и стирать его вещи, обшивать байкой подмышечники на костылях. И пока поняла, что не стал он лучше оттого, что потерял ногу, успела забеременеть. Оставлять двоих детей без отца не хотелось. Это ведь такая роскошь была в те времена – живой отец! А другой роскоши в семье не имелось.
Так вот, все говорили, что Нонка в отца: такая же рыжая, такая же вредная, ещё и похатница.
Нонкиного отца я видела редко. Хорошо запомнила только тяжёлый, бухающий голос из подвала: «Я воевал, я кровь проливал, а ты тут…» И Нонкина мама что-то кричала ему в ответ, защищалась. И Женя тоже что-то кричала – ненавидящим, совсем взрослым голосом. А Нонка громко ревела.
Теми же словами он попрекал соседей и людей в очереди. Кто-то огрызался, кто-то мог и выругать его. Блиндерша, например, стала однажды кричать, что он вот вернулся живой – подумаешь, большое дело, без ноги! – а её, Блиндершин, муж сложил на фронте голову, и она одна поднимает двоих детей. Так что если он сейчас же не пропустит её к колонке, она, Блиндерша, за себя не отвечает. Пусть её даже посадят!
Мама сказала потом Блиндерше: «Зачем вы с ним связываетесь? Вы что, не видите, с кем имеете дело? Это же опасный человек. Он бросил нам в окно кирпич, а у нас были гости, полная комната людей! Хорошо, что ни в кого не попало!» Тогда Блиндерша стала кричать на маму. Мол, из-за таких, как мама, каждая сволочь не боится нас оскорблять и смешивать с грязью. И все соседки бросились успокаивать Блиндершу, успокаивать мою маму и всячески поносить Нонкиного отца, из-за которого Нонкина мать уже высохла, как щепка, и стала похожа на старуху. И хоть бы он вообще уже сдох поскорей.
Он и сдох.
Где-то я, наверное, была в то время. Потому что ничего такого не помню: ни венков, ни похорон. Просто вдруг оказалось, что Нонкин отец был себе когда-то, а теперь его уже нет.
«Сгорел от водки». Витька сказал это однажды вечером. Мы сидели под грушей и рассказывали друг другу ужасные истории. Почти все истории были про разные там руки и перчатки. Как они вылезали с потолка или из колодца и кого-нибудь душили. У одной только Римки была своя, отдельная история. Про огненную обезьяну. И вот когда Римка стала описывать, как у этой обезьяны изо рта шёл огонь, Витька и прокомментировал. Я своим ушам не поверила. Но кроме меня никто не удивился. И я спросила у Верки. На ухо, конечно.
– Что это такое он говорит про Нонкиного отца?
– Секретничать публично – очень неприлично! – сказала Валька.
Поэтому Верка ответила мне во весь голос:
– Ну да, сгорел от водки. Упал на пол, прямо на кухне, – и продолжила со взрослым презрением: – Изо рта у него пошёл огонь, прямо вот так, прямо вот так! Ну и всё – все кишки сгорели!
А Нонка не обиделась. У неё даже расплылось лицо в мечтательной гримаске.
Очень противная гримаска! Вот такая же была у неё однажды, когда она неизвестно зачем затащила меня к себе в дом. Затащила буквально за руку. А я до этого не то что к Нонке не заходила – вообще ни разу не спускалась по подвальной лестнице! Потому что оттуда воняло грибами и крысами, потому что там всегда было темно, потому что там вечно ругались на кухне из-за табуреток и газовых плит. А главное – чуть ли не в каждой семье был какой-нибудь свой пьяница.
Я шла за Нонкой, и у меня просто ноги подкашивались. Под подошвами скрипели жёлтые кирпичи, ржаво-серый потолок нависал, как брюхо, и грозился вот-вот рухнуть мне на голову. Когда Нонка потянула за ручку свою дверь, я чуть не оглохла от ужаса. Но там внутри оказалось совсем не страшно. Даже наоборот, интересно. Горела яркая лампочка, хотя день был светлый. Длинная узкая комната была разгорожена занавесками из чистенького цветастого ситца. Вроде как лабиринт. За правой занавеской оказалось маленькое купе: две кровати, между ними столик. На столике швейная машинка. Над столиком начинался подоконник. На подоконнике, как и у нас, бродила в бутылях наливка. Неба видно не было, только посеревшие кирпичи до самого верха. Это была та самая яма, куда у нас всё время падали мячи. Такая же глубокая, как та, из которой папа вытащил меня за шубу, только длинная. Не на одно окно, а на целых пять.
На левой кровати сидела Нонкина мама и что-то шила. Посмотрела на меня поверх очков и снова стала шить. На правой кровати сидела Женя и какой-то плоской штучкой наподобие напильника обпиливала ногти. Женя на меня вообще не посмотрела. Впервые в жизни я увидела, как обпиливают ногти. Все вокруг обрезали их ножницами. И такого халата, как у Жени, не было ни у кого. Ярко-зелёный с красными и коричневыми цветами, блестящий, как бархат, с роскошными воланами и длиной до пола.
Этот халат я уже не раз видела. Женя выходила в нём в уборную. Вдруг появлялась из своего подземелья, сияющая, как Хозяйка Медной горы. Толстая золотисто-рыжая коса короной скручена на затылке, золотисто-рыжие спиральки обрамляют круглое лицо с нежным тёмным румянцем во всю щёку, с бровями вразлёт, с маленькими презрительными губами и зелёными, как халат, глазами. Холодными глазами, которые и двора не видели точно так же, как не видели меня. Вот кто был действительно рыжий, так это Женя! Но такую, конечно, никому и в голову не приходило дразнить.
Женя считалась бы во дворе первой по красоте, если бы не это выражение лица, от которого всем сразу становилось за себя стыдно. Каждый чувствовал себя виноватым оттого, что Женя вынуждена проходить мимо нас, глазеющих, мимо таких вот затрапезных. Пересекать наискосок этот двор, утыканный острыми булыжниками, брезгливо балансировать капризной ручкой с оттопыренным пальчиком, брезгливо приподнимать халат, переступая через лужу, натёкшую от колонки. И главное – задирая повыше круглый подбородок, при двадцати, при тридцати свидетелях открывать разболтанную деревянную дверь, покрашенную белой известью, из-за которой на весь двор разит хлоркой и мочой. И все знали, сколько она там находится, и видели, как выходит оттуда. Смотрели на её стройную широкую спину, туго передавленную пояском, и понимали, что всё это временно, что скоро всё изменится и не будет больше Женя ходить в уборную. Может, вообще уедет куда-нибудь – чуть ли не в Москву, туда, где Кремль и Мавзолей. И ничего с собой не возьмёт отсюда, ну... разве что – зелёный халат.
Вот с таким же неприступным лицом Женя сидела на кровати в своей узкой комнате. И я рада была, когда Нонка вытащила меня из-за той, из-за правой занавески. Я ждала, что мы пойдём теперь налево, в темноту, но между левой и правой занавеской оказалась ещё одна, прямо напротив двери. Туда она меня и втолкнула. Втолкнула с многозначительным сюрпризным видом. И я всё ещё ждала чего-то, хотя уже видела, что ничего там нет кроме помойного ведра, накрытого миской, и… самого обыкновенного, такого же, как мой, зелёного горшка. Горшка, который я заталкивала поглубже под кровать – ещё и стаскивала пониже покрывало, чтобы никто из гостей не увидел, не узнал, что у меня есть горшок.
Нонка затащила меня в этот позорный угол и строго приказала мне смирно стоять. Вот я и стояла смирно, пока Нонка задирала платье, стаскивала трусы и устраивала поудобней свою худую белую попку на зелёном горшке. Что-то она говорила мне при этом, но я ничего не понимала от стыда. По дну горшка звонко била струйка – причём как-то неправдоподобно долго. Струйка звенела, а Нонка говорила. Но вдруг замолчала, и физиономия её растянулась в блаженно-натужной гримаске. Нонка будто вспоминала что-то, будто вслушивалась в себя – пока не булькнуло, пока не шлёпнуло о дно горшка нечто увесистое. Я попятилась, зашарила рукой по занавеске. Нонка отвлеклась на секунду, отвердела лицом и приказала мне стоять на месте, ждать. И тут же снова расплылась, блаженно растянула губы.
Вот такое же лицо у неё стало, когда она заговорила о своём отце. «Ой, он был такой хороший, такой хороший!» Никто не поддержал Нонку, но она продолжила: «Вот скажи, Верка! Помнишь, ты упала на кухне, а он тебя поднял и посадил на колено?» Верка безразлично пожала плечами. Я боялась, что Нонка и меня спросит о чём-нибудь. Мне и хотелось бы сказать о Нонкином отце что-нибудь хорошее, но я ничего не знала кроме кирпича. Того кирпича, который он запустил к нам в окно в день моего рождения. Да я, собственно, и кирпича не видела.
Надо же! Просыпаешься утром в день своего рождения, а тебе так плохо, что глаза открыть невозможно. Вроде и не кашляешь, и горло не болит, и голова не болит, а так тебя что-то мучает, так ломает, что хочется выползти из собственного тела! И свет, почему-то очень мешает свет. Мама сунула мне термометр и стала ругаться: «Что же это такое?! Так простудиться среди лета!» Папа что-то сказал ей тихонько по-еврейски – она ещё больше испугалась: «Ой! Что же нам делать? И ведь как назло пригласили людей на час дня! Может, ты хоть на Подол съездишь? Скажешь, чтоб Геня с Давидом не приезжали. Не хватало ещё, чтобы Манечка заразилась!»
Не знаю, куда папа съездил, куда нет. Но гости все пришли. Только без детей. А мой диван на всякий случай заслонили ширмой, и мне там было ужасно плохо. Я лежала и слушала, как они там едят, как разговаривают. И обидно было, что им так весело. А когда дядя Давид достал свой баян и начал играть, я вообще чуть не заплакала. А тут ещё мама каждый раз заглядывала, и клала мне руку на лоб, и пугалась, а рука была такая противно-холодная... И баян, который я так любила, звучал мутно и грязно, будто это не музыка, а тарелка манного супа с мясом, который обязательно нужно съесть – иначе накажут и поставят в угол. А гости ещё и подпевали ему! Всё, всё меня раздражало! Всё, что обычно нравилось, что было неотъемлемой приметой праздника. Весёлый, звонкий, режущий уши голос тёти Фиры. Дребезжащий, как медная проволочка, голосок тёти Зины. Сытое буханье мужских басов.
«Выпьем за Родину, выпьем за Сталина, выпьем и снова нальём!» И, судя по звуку, снова наливают. Но тут раздаётся грохот, короткий такой грохот без звона. Все вскакивают и бегут к окнам. «Ничего страшного, – слышу я голос папы, – это у нас тут один пьяница». – «Надо вызвать милицию!» – требует дядя Саша Шахворостов. «Да ну, не стоит...» – «Как это не стоит?» – сердится дядя Саша. «Он инвалид, без ноги, воевал…» – «Ну и что? – продолжает напирать дядя Саша. – А ты не воевал? А я не воевал? Есть тут хоть один мужчина, который не воевал? А если бы он попал кому-то в голову?» – «Но ведь не попал! – откликается тётя Зина, и голосочек её восторженно дребезжит, дребезжит... – Подумаешь! Большое дело... Ну, выпил человек, услышал, что люди веселятся, музыка играет, стало завидно…»
На слове «музыка» голос тёти Зины густеет от гордости, потому что живая музыка – это вам не радио и даже не патефон. Это главная роскошь любого праздника в нашей родне и её, тётизинин, личный вклад. Холодец, винегрет – это есть у всех. А вот муж с баяном...
Дядя Саша затихает понемножку. А мне как-то стыдно, потому что все капельку струсили, это слышно по их голосам. Один дядя Саша не струсил, потому что он русский. Русские ничего не боятся.
Как я хотела быть русской! Ведь из-за меня весь двор страдал. Ребята из четырнадцатого двора забирались на крышу гаража, дёргались, кривлялись и кричали нам: «Цып-цып-цып, кугочка!» А наши ребята рисковали жизнью: ведь с узкой кирпичной стенки, на которую они вылезали, можно было запросто свалиться. Им нечего было ответить «четырке», и они бросали туда всякую гадость. В основном кочаны от яблок, иногда окурки или даже засохшие собачьи какашки. Я ни за что не смогла бы взять такое в руки. Тем более вылезть на стенку.
В общем, все меня защищали, хотя я, между прочим, была во дворе немножко чужая. Наверное, потому, что раньше, когда мы были богатые, меня гулять во двор не выпускали. Но всё равно дети из других дворов не имели права меня дразнить. Только свои!
«Свои» дразнились не так злобно, зато часто. Нонка, конечно, в первую очередь. Она вообще мучила меня и командовала, как захочется.
Если бы я была русской, мама вышла бы во двор, как Иркина, как Талкина, как любая русская мама, – и отругала бы Нонку. Громко, смело, так, чтобы она потом боялась близко ко мне подойти. Вот ведь не цепляется она к Верке, которая так нехорошо скривила лицо, что каждому ясно: Нонкин папа ей ничуть не нравился. И к Витьке не цепляется, который без всякого стеснения взял да и ляпнул: «Сгорел от водки». Он ещё и плюнул вдобавок через плечо, куда-то назад! Будто Нонкин отец умер не на кирпичном полу общей кухни, куда я однажды заглянула, а там лежит, у Витьки за спиной. На серой земле лежит, в костюме земляного цвета. Костыли его валяются рядом, будто стрелки поломанных часов, а из открытого рта, как из газовой конфорки, пыхает, пыхает голубое огненное кольцо. Это ещё страшнее, чем огненная обезьяна, которая была далеко, где-то в чужой стране, да ещё и в шахте.
Мне захотелось поскорее оказаться дома. Я сделала несколько шагов – и вдруг застряла посреди темнеющего двора. Нонкин отец полз за мной, поскрёбывая костылями. А из-за угла, из-за Лёвкиного палисадника, высунулась оранжевая голова горящей обезьяны. Я их обоих видела, видела спиной. И поэтому спина у меня онемела, а ноги прилипли к земле, как два утюга, и я уже ничего не могла – ни вернуться, ни пойти вперёд.
И даже когда я услышала мамин голос, ноги не стали меня слушаться. Мама звала, а я стояла на месте. Мама кричала, что ужин остывает, – а я стояла.
– Сколько можно тебя звать? – всё сильнее расходилась она. – Ты идёшь или нет?
– Не-ет, – слабенько проблеяла я.
Тогда мама спустилась со ступенек, взяла меня за руку и потащила.
– Что это за ребёнок? Что это за наказание? – бурчала она, понятия не имея о том, что огненная обезьяна дышит мне прямо в затылок, а Нонкин папа вот-вот схватит за ногу.
Несколько раз мама меня встряхнула, даже шлёпнула, но и это не помогло. И уже дома, сидя за столом между мамой и папой, когда бояться было совсем вроде бы нечего, я не выдержала и заплакала.
– Что, что случилось? У тебя что-то болит? – испугалась мама.
Я помотала головой.
– Чего же ты плачешь?
– Не зна-аю...
– Сейчас папа встанет, – сказала мама, – даст тебе хорошего ремня по попе, и ты будешь знать, чего плачешь.
У других мам всегда виноваты чужие дети, а у моей мамы всегда виновата я. Даже когда Славка-дурак подошёл и ни с того ни с сего ударил меня по лбу лопатой, она не подумала отнимать у него лопату, не побежала к его маме жаловаться. Сначала она просто визжала от ужаса, потому что думала, что он выбил мне глаз, а когда оказалось, что ничего страшного со мной не произошло, стала меня ругать за то, что я играю со Славкой.
Славка, как и Нонка, считался во дворе плохим ребёнком. И все родители требовали, чтобы их дети не водились с ним. Говорили, что папа его, милиционер Василий, – пьяница, и поэтому Славка такой невоспитанный и вредный. А когда Василий повесился, прямо в своей милицейской форме, только почему-то без сапог, повесился на длинной балке, которая торчала с чердака их флигеля, – все, конечно же, стали говорить, что Славка такой плохой, потому что сирота и растёт без «мужской руки».
Нонка гордилась тем, что именно она первая заметила Василия. Вышла утром во двор, поиграла немножко, а потом посмотрела наверх и вдруг увидела, что он там висит и крутится, как ёлочная игрушка на длинной нитке. Взрослые ходили, ходили туда-сюда, кто на работу, кто по воду, а посмотреть наверх ни один не додумался. Только она, Нонка, додумалась и увидела, как он висит без сапог. «А ноги такие длинные-длинные! И синие».
Ноги были действительно синие. Это подтвердила Лорка, моя любимая подруга, которая никогда не врала. Она только их и увидела – бр-р! – эти самые ноги, когда Василия уже сняли и несли домой в простыне. Снимать его было очень трудно. Никто не понимал, как он, ещё и пьяный, сумел накинуть верёвку на эту балку. А уж дальше понятно: он просто выпрыгнул с верёвкой на шее с чердачного окна. А туда даже машину с люлькой нельзя было подогнать, потому что это была та самая горка, подпёртая досками и ржавыми спинками довоенных кроватей, на которых Фрося без разбору, как попало высаживала свои деревенские цветы. Маки, мальвы, ромашки, чернобривцы, а среди всего этого ещё и укроп с петрушкой.
Цветы у Фроси росли буйно, как-то не по-городскому. Мне казалось, что Фрося перетащила эту горку из своего родного села. И окошко её, в котором она вечно сидела, любовалась на свои цветы, тоже выглядело по-деревенски, душевно. Может, оттого что Фрося стену вокруг своего окна регулярно белила известью. Дворник отдавал ей то, что оставалось после побелки уборной. Фрося и возле уборной посадила цветы. Разноцветные мальвы, высокие, крепкие – хотя росли они, можно сказать, прямо на булыжниках.
У Фроси было ещё одно окно, на её лестничной площадке. Оно находилось прямо над дверью уборной. Фрося и в этом окне красовалась довольно часто, не смущаясь запаха, который бессильны были перебить не только мальвы, но и все цветы с Фросиной горки. Со стороны горки пахло, конечно, меньше и вид был куда красивее, но там не с кем было поговорить. Разве что с детьми, которые возились под сараями, жадно поглядывая на Фросины цветы. Каждая девочка мечтала сорвать цветок, но в нашем дворе это считалось немыслимым преступлением. А Фрося хоть и улыбалась в своём окне, хоть и состояла вся из подушечек и ямочек, хоть и показывала нам гипсовую раскрашенную кошку-копилку, но пусть бы кто-нибудь попробовал руку протянуть в сторону её маков! Такой бы открыла рот, что ни Муське, ни Груньке не снилось.
Прямо напротив уборной Лоркин папа сколотил три лавки. На них сидели старухи, сидели женщины, которые сушили бельё или проветривали барахло. Фрося к ним не спускалась, но могла спокойно участвовать в любом разговоре, навалившись подушечной грудью на подушечные руки: двор-то наш был очень тесный, вдобавок каждая хозяйка старалась урвать кусок земли под свой палисадник, который, разумеется, огораживала забором.
Впрочем, нам казалось, что двор просто огромный. Он состоял не то что из разных углов – из разных стран! С явными и неявными границами, которые страшновато было переступать. Левый угол двора, куда выходили Грунькины и Блиндершины окна, был и вовсе забит досками. Так что полюбоваться на сирень, на Грунькины петуньи и душистый табак можно было только через щёлочку. Там помещалась даже раскладушка, на которой иногда загорали Грунькины дети.
Фроськина горка была для меня лугом, Лоркин флигель – подольским домиком, а мрачный сырой закоулок, куда выходили окна Берманши и несчастной Геньки, казался каким-то жутким, полным опасностей средневековым городом: задняя стена бывшей тюрьмы уж очень напоминала крепостную, а в чёрных сараях, которые лепились к ней, было что-то по-старинному жуткое. Там никогда не было солнца, и поэтому всё гнило. А главное, там жил туберкулезный Берман, который плевался кровью. Нам известно было, что тот, кто вступит в такой плевок, непременно сам заболеет. Впрочем, Берман плевался повсюду: где закашляется – там и наплюёт. А если ему делали замечание, начинал размахивать своим пустым рукавом, как Нонкин папа размахивал пустой штаниной. «Я – инвали-ид! Я воева-ал!» А у самого усы и чубчик, как у Гитлера. Ну настоящий Гитлер! Ещё и два зуба, как у зайца, вечно видны. А вдобавок – курит. Когда Берманши нет дома. Высунется в окно, чтобы в комнате не было запаха, и поглядывает воровато направо. И если слышит голос Берманши, быстренько бросает свою папироску в жёлтые цветы, которые Геня сажает на своей крутой, как стена, горке.
Эти жёлтые цветы похожи на крошечные подсолнухи, в которых никогда не созревают семечки. И листья у них шершавые, как наждак, можно оцарапаться. Когда Геньки не было дома, мы карабкались на её горку – проверяли, нет ли в цветах семечек. Да хоть бы и была она дома... Никто её не боялся. Пока разлепит свои сонные бесцветные глаза, пока откроет вялый брезгливый рот, пока застучит палкой по стеклу – все успевали удрать.
И вот что странно: у каждой из этих соседок был свой ярко выраженный вкус и стиль. Казалось, они зорко смотрят друг за другом, опасаясь хоть в чём-нибудь сойтись. И поэтому всю свою жизнь, когда видела топинамбуры, я про себя их называла – «Генькины цветы». Турецкая гвоздика и золотые шары так и остались навсегда «Ксенькиными», таволга и ирисы – «Дусиными». А чайная роза – если чахлая, конечно, – «Лейбовичкина роза».
И очень, очень многие цветы для меня до сих пор – «Фроськины».
Мы тогда считали Фроську очень красивой. Лицо большое, круглое, каждая щека как красное яблоко, а ноздри наставлены прямо вперёд, будто две точилки для карандашей. Однажды Римка так и сказала ей. Сложила руки, как будто молится, и сказала: «Тётя Фросичка, какая вы красивая!» Фроська так и набухла, так и подобралась от удовольствия. Поправила розовый воротничок, и брошечку, и серёжки, и какую-то блестяшку на голове... И вот стоит Римка перед Фроськиным окном, будто перед иконой, а мы за Римкой стоим. И видим, как сзади подходит к Фроське её Василий, в милицейской своей форме, с длинным своим узким лицом, совсем не злым – скорее каким-то пасмурным. Берёт Фроську за крендель, скрученный на затылке, и начинает бить её головой об стену. Фроська визжит, как поросёнок, но никто не спешит ей на помощь. Наверное, потому, что Василий милиционер и все его боятся.
Старухи сидят на своих скамейках. Слушают. Лица у них непонятные, оценивающие. Будто они должны высказать своё мнение о том, как она кричит, Фроська, хорошо ли. Мы спускаемся с горки, садимся рядом со старухами, ждём, что будет дальше. Фроська не умолкает, старухи ничего не говорят, и Нонка сама затевает разговор.
– Нет. Мой папа такого не делал. Мой папа никогда не бил маму головой об стенку. Мой папа тоже любил водку, но никогда не бил маму головой об стенку!
Старухи нехотя поворачиваются к Нонке. Лица у них безжалостные, насмешливые. Вот-вот скажут что-нибудь такое... совершенно невозможное. И Сорока говорит-таки:
– Твой папа... Васька хоть работает, хоть содержит Фроську. Она сидит целыми днями то в одном окне, то в другом, жир набирает. А твой папа у матери твоей на шее сидел. Твой папа забирал у твоей мамы всё, что она зарабатывала! Шила, стирала на людей днём и ночью! А он, сволочь, всё пропивал, царство ему небесное!
Нонка тогда поднялась и ушла, а я пошла за ней. Потому что старухи были не правы. И другие дети пошли за нами. Мало ли у кого какой отец! Отец – он и есть отец, этим никого дразнить нельзя. Дворовой кодекс не позволял. Ну да, Нонкин отец был пьяница. А Веркин – полицай, сидел в тюрьме. А Иркиного отца Грунька прятала под кроватью, чтобы его на фронт не забрали. А Римкин отец хоть и герой, хоть и ходит по праздникам с орденами, но всем известно, что он «контуженный». Ни с кем не здоровается, а после работы переписывает в тетрадочку статьи из газеты «Правда». Лоркиного папу исключили из партии за то, что отказался ехать в село. У Таськи отец вообще был какой-то «рыжий немец». А мой папа по ночам ходит к «частнику» и варит там конфеты. Это тайна, об этом никто не должен знать, но знают все. Но меня папиными конфетами ни разу не попрекнули. Имя – другое дело. Оно ведь у меня действительно гадкое. Пусть дразнятся. Это можно и потерпеть.
– Нонка, – говорит Толик, – вот ты сама когда-нибудь пробовала водку? Какая она? Чего они её все так любят, взрослые?
– Ой! – вдохновенно замирает Нонка. – Така-ая вку-усная!
Я знаю, что это неправда. Мне как-то понадобилась бутылочка для игры. И я нашла как раз подходящую в буфете. Маленькая такая. «Четвертушка» называлась. Пустая бутылка, только несколько капель на дне. И, чтоб не накапать на пол, чтоб не идти в коридор к помойному ведру, я вылила эти несколько капель в рот. Мне показалось, что будь этой водки чуть больше, я задохнулась бы насмерть. Я и так каталась по полу, пока не перестало жечь.
«Вку-усная...» Если бы Нонка действительно попробовала когда-нибудь водку, она не брякнула бы такую глупость. Ещё и глаза закрыла, и губы свои растянула! Как тогда, на горшке.
Я, конечно, промолчала. Я никогда никого не задирала, Нонку тем более. Её ведь только зацепи... Я вообще держалась от неё подальше. Не потому что мама велела, а потому что хотела, просто мечтала о том, чтобы Нонка забыла о моём существовании. Но она сама искала меня, повсюду меня искала, шарила глазами кошачьими, будто ей не хватает чего-то. Смотрела мне в рот, нельзя ли ещё чего-нибудь у меня забрать. И каждый раз я попадалась!
Просто непонятно... Всегда одно и то же. Знаешь ведь, что во дворе заберут, – ну так иди себе гулять с пустыми руками, оставь дома свой любимый чайничек! И будет он у тебя всегда, ещё и детям твоим останется! Так нет же! Просто невозможно с ним расстаться даже на минутку, не то что на час. Нет сил. И я, дождавшись, когда мама отвернётся, снимаю его с полочки и, прижимая к груди, иду к дверям. Стоя в парадном, на сквозняке, рассматриваю его – и плачу, прощаюсь со своим любимым чайничком, потому что знаю: сейчас его у меня отнимут или просто разобьют. И не успеваю я выйти во двор, как Нонка тут же оборачивается и идёт, идёт ко мне, будто она, Нонка, гвоздик, а чайничек – магнит.
– Ой, какой чайничек! Дай на минутку подержать. Ну на минутку! Ты что, жадина-помадина?
И я протягиваю чайничек, и Нонка смотрит на него ласково, очарованно. Веснушки на лице её темнеют.
– Ну всё, подержала, теперь отдай, – говорю я.
– Подарки – не отдарки, – отвечает Нонка. – Солёная печать – ничего не ворочать!
И она уходит как ни в чем не бывало. Туда, где под грушей вся наша компания играет в дочки-матери. Я смотрю издали, как она ставит мой чайничек на кирпич и что-то всем говорит. И все оглядываются на меня с удивлением, и лучшая моя подруга, Лорка моя, бежит ко мне сердитая и злая.
– Ты зачем Нонке чайник подарила? Лучше бы мне подарила или хоть Римке! Она с тебя издевается, а ты ей чайники даришь!
– Не дарила, не дарила я ей чайник! Она забрала у меня!
Лорка возвращается под грушу, что-то доказывает Нонке, старшим девочкам, и все начинают кричать на Нонку, а Нонка улыбается. И видно, что ничем её не прошибёшь. Нет у неё, нет у неё никакой совести. И все это знают! Все знают, что ничего не поможет. Она улыбается. Боже, как она противно улыбается!
Вот если бы сейчас все побросали свои игрушки, и стали бы вокруг Нонки, и кричали бы: «Нонка-купонка! Нонка-купонка! Рыжий пёс!» Она бы чайника, конечно, не отдала, но пусть бы хоть улыбки этой не стало! Гадкой, гадкой, гадкой этой улыбки! И нет ведь ничего проще! Один разик крикнуть, прямо отсюда, издали... «Нонка-купонка!» И все тут же подхватят, и будет она гавкать, будет напрягать до красноты свою шею, как собака, которая не может сорваться с верёвки!
Я даже рот открываю. Но крикнуть не могу. Вместо этого я начинаю плакать. Тоже, тоже позор! Сейчас все начнут кричать «плакса-вакса». Но Лорка, суровая моя подруга, бросается ко мне и решительно ведёт за руку к себе домой. Оказывается, её исключенный из партии папа как раз сегодня выходной. Высокий-высокий, сухой-сухой. В белом своём костюме сидит на диване, читает газету.
– Что случилось? – спрашивает он и поднимает на лоб очки. – Чего это Цинга так плачет? Упала, что ли?
– Нет. Её снова Нонка обидела. Ей на именины подарили детский чайничек, а Нонка забрала. Па-а, пойдём во двор, скажешь, чтоб отдала. Её мама за неё никогда не заступается, ещё и наругает. Пойдём, пап!
– Нет, – говорит Лоркин папа. – Я в ваши детские дела вмешиваться не буду. Вы же знаете, что Нонка – вредная девка. Зачем вы с ней играете?
– Она не играла, пап. Она только что вышла на улицу, а Нонка к ней пристала. Знаешь, как она делает? Просит сначала: «Дай посмотреть, дай посмотреть!», а потом себе забирает!
– Так не давайте ей посмотреть...
Ага, легко ему сказать «не давайте»... Тут порядок такой: не хочешь – не выноси игрушку во двор. Но раз уж вынес – жадничать некрасиво. Вот мяч, к примеру. Все играют одним мячом. Не выходить же каждому со своим мячом. И никто ведь не забирает чужой мяч. Впрочем, Нонка у меня когда-то и мяч забрала.
– Она сама должна уметь за себя постоять, – продолжает Лоркин папа. – Я ей уже сто раз говорил: «Давай сдачу!» Ты что думаешь, одна Нонка такая на свете? Пока ты не научишься за себя постоять, Цинга, дела не будет.
Он снова читает газету. Лорка бурчит сердито.
Мы возвращаемся под грушу. Нонки там уже нет. На всякий случай утащила мой чайничек домой, в свою нору, перегороженную ситцевыми занавесками. А игра продолжается. Галка на двух кирпичах варит кашу. Во двор привезли целую гору песка, почти белого. Когда разбавляешь его водой, получается ну прямо настоящая каша! И так вкусно похрустывает этот песок, так уютно ворочается в нём совочек, что хочется попробовать. Кашу я, вообще-то, ненавижу, особенно манную. А вот это – ела бы. Галка мешает, дует, подносит к губам – ну точно как моя мама! Или моя няня.
От настоящей каши меня тошнит. Наверное, тут дело в запахе. Уже от него начинает тошнить. Каша ещё не готова, а я плачу. И говорю, что не могу её есть. Но они мне начинают читать сказки, и я стараюсь. Я ведь хочу быть хорошей. Хочу быть послушной и толстой, как Света Митник. Но все сказки я уже знаю наизусть, поэтому они не очень-то помогают. И я с ужасом жду, что в ложке вот-вот окажется кусок – непроваренный комочек манки или пригорелый соскрёбыш. Тогда меня вырвет, и это будет ужасно. Мама станет кричать и рассказывать, как она в моём возрасте подбирала на улице огрызки, как ходила смотреть на девочку, которой давали – одной! – целую куриную ножку, потому что у неё, у мамы, дома куриную ножку делили на шестерых детей – и то по праздникам. А я неблагодарная, и всё такое. Ремень. Угол.
Когда я была совсем маленькая, Нюра зажимала мне нос, а я задыхалась, мотала головой и, в конце концов, открывала рот, чтобы вдохнуть. Нюра совала мне ложку, а я всё равно выплёвывала, отфыркивала эту кашу.
Несколько раз Нюра пробовала кормить меня на улице. Но на улице я и вовсе убегала. Нюра бежала за мной с тарелкой, с ложкой. Она звала на помощь старших детей, и дети меня ловили. Держали за обе руки, как фашисты какие-нибудь. Ждали, пока Нюра подоспеет, пока зажмёт мне нос и сунет кашу. Тут я снова вырывалась. А, может, они нарочно отпускали меня? Я добегала до первого же дерева, и меня рвало. Тут дети снова догоняли меня... И всё это повторялось от ложки к ложке, от дерева к дереву. По Коминтерну и за угол по бульвару Шевченко, со смехом и криками. Ловили меня предатели, и я на них не обижалась. Они всё это делали без злобы, из уважения к няне, что ли.
Кормить детей на улице придумала тётя Бузя, Римкина мама. Она вообще была замечательная выдумщица. Как-то раз устроила именины Римкиной кукле. Взяла большой кусок фанеры, который стоял возле Коганшиной квартиры, положила его на четыре табуретки. Получился замечательный стол, да ещё где – прямо на Фросиной горке, почти среди цветов! Все сбегали домой за маленькими стульчиками, а тётя Бузя расставила на столе игрушечные тарелочки. В каждую тарелочку положили по крошечному блинчику, по конфетке и по две черешенки. Мне казалось, что я никогда не ела ничего вкуснее! А вокруг стояли наши мамы, и смотрели, и жаловались друг другу, что у детей нет аппетита, что их домой не зазовёшь поесть...
И тут тётя Бузя сказала:
– Конечно, в такую погоду никому не хочется домой! Даже мне не хочется. Давайте вот что сделаем: вынесем им обед прямо сюда, и пусть они едят прямо тут, на улице. Вот увидите, они будут хорошо кушать.
Я не думала, что другие мамы согласятся, но все вдруг согласились. Разошлись по домам и вернулись с тарелочками, мисочками. И вот все мы сидели вокруг этого стола, все, кроме самых старших девочек, и ели каждый что-то своё. И так это было интересно! Римка ела блинчики, Нонка картошку с селёдкой, а я яичницу с помидором. Вообще-то, яичницу с помидором я бы и дома съела. А здесь я бы съела не только блинчики, не только картошку с селёдкой, но даже борщ или суп. Наверное, потому, что пахло вокруг не едой – пахло маками, пахло чернобривцами, летом пахло. А позади нас стояли мамы, но теперь они любовались нами и делали ладошки козырьком, чтобы не щуриться. А мы, наоборот, сильно щурились и улыбались друг другу.
Нонка сидела как раз напротив меня. Лицо у неё от солнца было белое по краям, а в середине тёмно-розовое. Казалось, солнце просвечивает её насквозь. И она так добродушно, так приветливо на меня смотрела! Я была счастлива, я знала, что жизнь теперь пойдёт совсем по-другому. Что мы теперь всегда будем есть у Фроси на горке, все вместе. И раз так, то никогда больше не будем ссориться, толкаться, обзываться... А вот так вот будем сидеть и щуриться, сидеть и щуриться. И, может, к нам во двор привезут карусель и все заборы снимут, так что можно станет целый день ходить среди цветов. Зачем же заборы, если мы теперь едим все вместе? А между цветами проложат дорожки из толстого стекла, а под этим стеклом будут «секреты» – из цветов, из пёрышек, из бусинок, из фантиков. И не надо будет их прятать, не надо будет закапывать. Потому что никто больше не будет разорять чужие «секреты», раз теперь мы едим все вместе. А под домами мы посадим подсолнухи.
Я тут же, прямо за столом, рассказываю детям об этом светлом будущем. Все приходят в волнение, и мы, не откладывая, начинаем готовиться. Перво-наперво надо убрать во дворе: собрать окурки, огрызки, стаканчики от мороженого. Во-вторых, помыть Лоркин флигель, а то он весь чёрный. Ну и, разумеется, срочно начать собирание всяких драгоценностей для «секретов» – у кого что есть. Я даже подумала: а не вырезать ли мне цветные картинки из сказок Пушкина?
– А где мы возьмём семена подсолнуха? – волнуется Римка.
– Да, – говорят ребята, – где возьмём семена?
– Так ведь это семечки! – говорю я. – Неужели ни у кого нет семечек?
И все оборачиваются ко мне с уважением. Наконец-то я оказалась умнее всех!
– Вот, у меня есть! – говорит Витька и выворачивает из кармана полную горсть пережаренных семечек пополам с шелухой. Он обращается ко мне так, будто я немножко начальница. Я вдруг замечаю, что не такой уж он противный. И короткие серые волосы его больше не похожи на волчью шерсть, они очень симпатично золотятся на солнце.
Сразу после обеда мы берём ведра, тряпки и принимаемся мыть флигель. Чёрная грязь так глубоко въелась, что водой не смывается, её приходится соскабливать стеклом. И там, в глубине, оказывается ярко-жёлтый кирпич. Будто солнышки на чёрном небе! Даже так – и то уже красивей. А что будет, когда мы всю стену доскоблим окончательно! Когда вдоль стены вырастут – один за другим – вот таку-ущие подсолнухи! Галка с Валькой уже закапывают Витькины семечки и тут же поливают из бутылок.
Я скоблю и жду. Вот сейчас выйдет Котова, выйдет старенький Зак – и увидят, какую красоту мы тут навели!
Он тут же и появляется в окне. Нежный, пугливый старичок, разбуженный нашим гомоном. Лёгкая седина его шевелится, прозрачные глаза лучатся в серой тьме комнаты.
– Дети, – горестно всплёскивает он прозрачными ручками, – что же вы делаете? Зачем вы стену поливаете водой? У нас и так сырость! Боже, у нас такая сырость!
Нам становится стыдно. Да и не отмыть её, эту стену, даже если тереть целый год. А что ещё можно сделать? Заборы нам не снять, это надо просить взрослых. Не очень-то мне верится, что Лоркина мама, или Катя, или Грунька с Блиндершей согласятся убрать заборы. Качели, карусели, песочницы – это всё от дворника зависит. А он обещает, обещает – и ничего не делает.
Остаются только «секреты». У каждого что-нибудь такое есть – заветное.
С этими мыслями мы и расходимся по домам.
Ночью я плохо спала, не знала, что делать. Главная моя ценность была – четыре бусинки, подаренные Лоркой. Красненькая, жёлтенькая, зелёненькая и прозрачная. Расстаться с такой красотой было просто немыслимо. Да хоть бы они были совсем некрасивые – это ведь Лоркин подарок! Я никому бы его не отдала. Пусть бы меня даже били, пусть бы даже пытали ржавым гвоздём. Это я должна была сохранить на всю жизнь.
Мамин серебряный пульверизатор, с выпуклым цветочком на боку… Мама им никогда не пользуется. Но ведь он всё-таки её. Выносить его без спросу на улицу нельзя. А если спросить – не разрешат.
Проще всего расстаться с конфетными фантиками. Их тоже жалко, но в конце концов когда-нибудь ведь купят новые конфеты, новые шоколадки... Так что эти можно отдать. И золотую фольгу тоже.
Что еще? Лоскутики, которые подарила мне тётя Сара. Кроме бархатных. Бархатные попадаются очень редко. Да и некрасиво будет, если прижать их стеклом. Вырезать картинки из книжки? Ну, за это точно влетит. Да и жалко как-то.
Я рада, что никто не может прочесть мои мысли. А то ведь я действительно получаюсь самая что ни на есть жадина-говядина.
Имеется, имеется у меня ещё одна драгоценность. Прозрачно-стеклянная коробочка, а в ней разноцветные стёклышки всех, всех цветов! Даже самых редких. Годами собирала на улице, вынимала из поломанных калейдоскопов, дробила на кусочки помельче. Прятала от мамы. Детям ведь нельзя играть с битым стеклом, им можно порезаться, его можно загнать в палец. А если вообще в глаз попадёт? Нет, это никому нельзя показывать.
Кто-нибудь непременно наябедничает.
Мне очень стыдно. Я оставляю окончательное решение на утро.
Утром я достаю свою коробочку, вытаскиваю из-под игрушечного диванчика. Господи! Какая красота! Совсем прозрачная круглая коробочка. Прозрачный цвет – он ведь красивее даже, чем золотой, чем красный. Я приподнимаю круглую крышечку, а там, как драгоценные камни в ларце у Кощея Бессмертного, поблёскивают, переливаются мои стёклышки. Если разгладить ногтем фольгу от большой шоколадки, высыпать на неё стёклышки – и не просто так, а сложными узорами вроде тех, что в калейдоскопе, а сверху придавить большим крепким стеклом… такая будет красота! И снова окажется, что моя придумка самая лучшая!
Я начинаю быстро одеваться: боюсь, что кто-нибудь из старших девочек уже додумался до такого. Может, во дворе уже вообще всё сделали без меня? Может, пока я тут лежала и жадничала – там и карусель уже поставили, и заборы убрали, и стеклянные дорожки проложили? И под ними сияют, переливаются узоры из такого всякого, чего у меня и в помине нет. И для моих стёклышек не осталось ни одного свободного уголка... Нет, этого быть не может! Для такой красоты всегда найдется хоть какое-нибудь местечко.
И я выхожу из дому. Я держу свою коробочку обеими руками, да ещё прижимаю к груди, чтобы не уронить. Потому что руки дрожат. Тук-тук-тук – сандалеты по деревянным ступенькам чёрного хода. Выхожу на солнце, щурюсь, оглядываюсь. Карусели нет, дорожек – тоже. Даже стёкол – и тех ещё не привезли! И подсолнухи пока не взошли. И заборы все на месте.
Откуда-то из-за Лёвкиного палисадника появляется Нонка со своими то ли рыжими, то ли не рыжими косичками, с белыми бантами, по-вчерашнему благостная и спокойная. Направляется прямо ко мне и очень уважительно, как воспитанный ребёнок, спрашивает:
– Что это у тебя?
Мне бы убежать... Но теперь, когда мы все вместе едим за одним столиком... И надо ведь как-то узнать про карусель, про стёкла и про всё такое.
– Это стёклышки, – говорю я. – Для «секретов». Мы ведь будем делать стеклянные дорожки с узорами?
– Конечно, – уверенно отвечает Нонка. – Вот все соберутся – и начнём. А ну-ка, покажи, какие у тебя, а я тебе свои покажу.
И лицо у Нонки такое правильное, как у Светы Митник.
Я протягиваю ей коробочку. Она берёт её, поднимает крышечку, прикусывает губу от восхищения.
– Ой, какая красота! Ни у кого такого нет! Это будет первое место!
Она зачарованно ворошит мои стёклышки пальцем. Сейчас отдаст. Посмотрит – и отдаст. Теперь ведь всё пойдёт по-другому!
Ну вот. Нонка протягивает мне коробочку, но прежде, чем я успеваю взять её, делает шаг назад, и ещё один, и ещё... И, кружась, как балерина, по всему двору, фонтанчиком разбрасывает мои стёклышки из коробочки, вскрикивая каждый раз: «Салют! Салют!» И в завершение всего швыряет мою коробочку в каменную стену бывшей тюрьмы, так что и от неё остаются только мелкие осколки.
Я не плачу. Я просто не верю, что такое могло произойти. Я рада, что никого нет во дворе и никто не заставляет меня дать Нонке сдачу. Если бы я была русская, я и без них дала бы ей сдачу. Да хоть бы и не русская! И так дала бы! Но я просто не знаю, как это сделать. Подойти и ударить? Вот так вот просто? По лицу?
Я ухожу домой. Там дома у меня остались четыре бусины, которые я никогда, никогда не покажу Нонке. И вообще никому! Я даже из дому больше не буду выходить. Я протискиваюсь под цепочкой в приоткрытую дверь. В коридоре мама лепит вареники, а Фаня Наумовна жарит котлеты.
– Что такое? – спрашивает мама. – Почему ты вернулась так скоро? Упала?
Я мотаю головой. Наконец решаюсь открыть рот.
– Там нет детей. Вообще никого нет.
– Тебя кто-то обидел? – спрашивает проникновенно Фаня Наумовна.
Я снова мотаю головой.
Да, решено. Не буду выходить, буду целый день смотреть в окно, дышать воздухом и со всеми здороваться, как Фаня Наумовна.
Чувствую, что они перемигнулись за моей спиной.
– Подожди, – говорит мама прежде, чем я успеваю закрыть за собой дверь. – На, вот тебе.
И она протягивает мне довольно приличный кусочек теста. Для утешения. Я ведь даже не просила.
Нет. Стоп. Всё было не так. Тесто она дала мне на следующий день. И не после того, как Нонка разбросала стёклышки, которые я собирала целый год. Кажется, это было после шариков.
Случается же такая удача в жизни! Приходит вдруг твоя тётя, в самый обычный день, не в Первое мая, не в Седьмое ноября, даже не в день твоего рождения. И вручает тебе целую горсть шариков. Причём не просто шариков. Все шарики – разные! Красный, синий, зелёный, жёлтый, малиновый и оранжевый. Я и не знала, что на свете бывают оранжевые шарики. Ну просто обалдела от счастья. И… потащила их, конечно же, во двор. Не надувая. Знала, что во дворе мальчишки только и ждут, как бы это стрельнуть в чужой шарик из рогатки. Выхожу во двор, а там, как назло, только малышня. Ну и… Нонка. Сразу засекла мои шарики и говорит: «Давай надуем!»
– Нет, – строго говорю я. – Мне не разрешили.
– Хорошо! Не будем надувать, – смиряется Нонка. – Я покажу тебе что-то ещё лучше.
Я уже знаю, что Нонка меня непременно обманет. Она же как лисица из басни Крылова! А я… хуже любой вороны. Я верю в то, что она сейчас покажет мне что-то необыкновенное. А вдруг действительно покажет?
– Давай один, вот этот, – указывает она на малиновый шарик.
Я рада, что хоть не красный, – и даю. Она делает действительно нечто странное. Идёт прямёхонько к дворовому крану, надевает мой шарик на носик. Пускает воду. Шарик начинает быстро раздуваться, соскакивает с крана. Нонка поднимает его и снова надевает, но теперь уже придерживает шарик пальцами. Это действительно любопытно. Шарик как-то так интересно колышется, колышется... И вдруг взрывается, обдаёт водой нас с Нонкой и малышню, собравшуюся вокруг.
Нонка отплёвывается, вытирает лицо.
– Не получилось... – досадует она. – Давай другой!
И я даю. Этот шарик, синий, надуть водой удаётся. Нонка осторожненько закручивает его. Он такой тяжёлый – тяжелей мяча! И колышется, будто живой. Нонка выносит его на середину двора и высоко подбрасывает. Летит шарик как-то странно, в сторону, на Фроськину горку. И там мы находим его, разорванный почти надвое.
– Снова не получилось! – сокрушается Нонка. – Давай следующий!
И я, один за другим, скармливаю этой гадине все шарики.
А на следующий день – дополнительная досада. Я нахожу во дворе ещё один шарик. Совсем уж невиданного цвета. Белый! Если бы Нонка не уничтожила шесть моих шариков, у меня их было бы семь, и все разных цветов. Это даже странно, что никто не заметил такой большой, такой роскошный шарик! Мне так повезло, потому что кто-то втоптал его в грязь, прямо возле колонки. Правда, из-за этого его уже никак нельзя взять в рот. Ведь всем известно: если с пола что-нибудь поднять и взять в рот, то можно насмерть отравиться. К тому же его наверняка кто-то брал в рот до меня. Это сразу ясно, потому что шарик явно растянутый. Поэтому я беру его осторожненько двумя пальцами, ополаскиваю и по Нонкиному примеру надеваю на кран. Шарик раздувается очень красиво – куда лучше, чем те, вчерашние. И я так счастлива, что Нонки рядом нет. А то она непременно и этот забрала бы.
Но его всё равно отнимают у меня. Старая Ксеня, Гришкина жена.
– Где ты его взяла? – спрашивает она.
– Вот тут, – пугаюсь я. – Лежал на земле. Он ничей! Кто-то потерял, наверное.
Ужасно неудобно... Может, сама Ксеня его и потеряла. А то чего бы она так сердилась?
Ксеня срывает шарик с крана и бросает обратно в лужу. А потом долго моет хозяйственным мылом то кран, то мои руки, то свои. У меня даже белые морщинки появляются на подушечках пальцев, будто я стирала. Я жду, когда Ксеня наконец наберёт воду в своё ведро. Я даже провожаю её немножко, до дверей, чтобы не было у неё никаких подозрений. Но когда я возвращаюсь к луже, шарика моего там уже нет. И я знаю, кто его забрал. Больше просто некому.
Тут, конечно, каждый разумный человек скажет, что с такой дурёхой, с такой бестолочью, как я, только так и надо поступать. Ведь, в конце концов, Нонка не била меня, не выкручивала у меня из рук все эти драгоценности. Если ты сама всё знаешь наперёд – почему не уходишь сразу, как только увидела её?
Легко сказать... Во-первых, Нонка во дворе была всегда. А других девочек то выпускали, то не выпускали, то они куда-то уезжали. А играть-то надо с кем-то! Во-вторых, играть с Нонкой было не так интересно, как с Лоркой или даже с Римкой, но всё-таки интересней, чем с другими девочками. Она такие всякие штуки придумывала! Ну, например, сидим мы там на скамеечке, на угловой, и грызём семечки. Как раз такой сезон, когда детям покупают семечки прямо с подсолнухом. И вот все сидят, каждый со своим подсолнухом, здоровенным, как бубен. И все грызут. Грызут себе и грызут. А Нонка отламывает кусок подсолнуха – и там, в серединке, оказывается что-то такое влажное, беленькое, похожее то ли на вату, то ли на зефир. И вот этим беленьким Нонка принимается натирать свои туфли.
Всё-таки не каждый до такого додумается! Старые чёрные туфли начинают блестеть. «Вот. Это у меня лакированные туфли!» И она тащится тут же на улицу, чтобы там прохожие думали, будто у неё действительно лакированные туфли. Мы тоже натираем туфли и тоже идём на улицу...
Или вот скакалка. Нонка скачет со скакалкой лучше, чем все девчонки во дворе. Нонка может от десяток до единиц и все «экзамены» отскакать за один раз подряд, без единой «про́падки». Она может сделать десять крестиков подряд! Я так не могу даже в самые удачные дни. Прыгаю тяжело, будто вешу сто килограммов. Ноги по земле так и топают, так и шаркают! Скакалка моя – слишком лёгкая, вялая, как дождевой червяк, – летает медленно, кое-как, будто ей играть неохота. А Нонка – как она скачет! Будто не весит ничего. Будто она сама собой висит стройненько в воздухе и только опускается на миг, на миг, на миг, на миг, чтобы клюнуть носочками, самыми кончиками туфель жёсткую серую землю. Скакалки Нонкиной, шустрой, тяжёлой, – и не видно. Только воздух вокруг Нонки быстро движется и посвистывает: «Фись, фись, фись, фись!»
Нонка может достать мяч из любой ямы. Может залезть на забор. Может без спросу перейти через дорогу и купить себе мороженое. А когда я однажды отважилась сделать то же самое, она тут же побежала к моей маме, всунула свою – всё-таки рыжую! – голову в нашу приоткрытую дверь и доложила, что я ходила сама за мороженым, а теперь спряталась за Лёвкиной пристройкой и глотаю его большими кусками. И мама, конечно, побежала за мной. Остаток мороженого отняла и дала несколько раз по попе, а Нонка стояла рядом и с удовольствием наблюдала эту сцену.
И теперь скажите: как же мне было не злорадствовать, когда Нонкина мать наказала её за рубль? Рубль лежал на столе, а она взяла без спросу. И пошла на детский фильм в новый кинотеатр. Да ещё других детей подговорила. А это, между прочим, через четыре улицы, через шесть дорог!
Говорили, что в новом кинотеатре три зала. Красный, синий и зелёный. Ну прямо настоящий дворец! Я тоже очень хотела посмотреть на разноцветные залы, но об этом и речи быть не могло. Ребята даже не предложили мне пойти с ними. И я была им благодарна. А то пришлось бы объяснять, что мне никак нельзя. И меня бы дразнили «боягузкой-трясогузкой». А с меня было достаточно и «цыпочки-бульончика».
Во дворе стало скучно и как-то… обидно, и я ушла домой. А снова вышла как раз к их возвращению. Они появились из подъезда яркой стайкой. Такие довольные, такие свободные, такие гордые!
– Мы смотрели кино «Застава в горах»!
– Интересное?
– Ой, такое интересное!
И тут из парадного донеслось гроханье каблуков, и растрепанные взъерошенные мамы выбежали во двор, задевая локтями друг друга. И потащили каждая своего ребёнка за руки домой. Так что я снова осталась одна. И, стоя над Нонкиной ямой, слушала, как она дурным драным голосом орёт: «Караул! Караул!! Убива-а-ют!!»
Надо же... Даже кричала она противно. Гнусное взрослое слово, которое детям вообще неприлично произносить! «Караул»…
Не одну Нонку – всех тогда отлупили. Но никто не кричал «караул». И вообще никто не кричал кроме неё, Нонки.
Так вот, стояла я и злорадствовала. Не такой уж смелой оказалась она, Нонка! Ну да, я и мячик достать не могу, и на забор не вылезу, и пальто на меня напяливают на первую, а снимают, когда все давно уже ходят в кофтах. Но, как бы меня ни лупили – хоть рукой, хоть ремнём, – ни за что не пикну! Наоборот ещё – буду повторять что-нибудь такое: «А мине не больно, курица довольна!»
А Нонка кричала, кричала... Я уже начала бояться, что её действительно забьют до смерти. Но её просто заперли. А мама Нонкина вышла со скамеечкой на улицу. Уселась там среди старух и стала... защищать Нонку. Как всегда.
Старухи-то ничего плохого ей про Нонку не говорят. Просто как бы чуть-чуть назло хвалят Женю. «Ваша старшенькая такая красивая! Так хорошо одевается! И парень у неё такой хороший – сразу видно, что из приличной семьи!»
А Нонкина мама гнёт своё.
– Зато Ноночка симпатичнее.
Старухи молчат.
– Ноночка вообще по характеру лучше.
Молчат.
– Она добрая, Ноночка. Вот дашь ей какой-нибудь кусочек пирога или конфетку – ну хоть такусенький кусочек! Она обязательно с кем-то поделится, никогда сама не съест! Игрушки, куклы – ничего не жалеет! Весь двор её мячом играет!
Я знаю, что взрослых исправлять некрасиво. А то бы сказала ей, что ни с кем её Нонка во дворе не делится. А что касается мячика, то неясно, с чего она такое взяла. Играют во дворе Лоркиным, или Иркиным, или Римкиным. Но уж никак не Нонкиным!
Эти теннисные мячики, белые, пушистые, появились как-то у всех одновременно. Только мне такого не купили. Мама сказала, что у меня и так три мяча. Тем более что этот белый мяч очень быстро станет чёрным. И действительно, у всех они очень скоро стали... ну, не чёрными, но тёмно-серыми. Только не у Нонки! Да, Нонка выносила свой мяч во двор. Но она же его в кармане таскала! Или за пазухой. Даже подержать не давала никому.
И вдруг в один прекрасный день достаёт Нонка этот мячик, белюсенький, как зверушка. Кладёт его на подоконник Котовой, а мне приказывает. И так это, почти мимоходом:
– Стой тут, сторожи мой мяч.
– Нонка, – отвечаю, – я же занята. Мы же играем с девочками.
– Ничего не знаю! – кричит Нонка уже откуда-то из подъезда. – Ты отвечаешь за мой мяч. Стой и сторожи.
Стоять-то я не стояла, но за мячом присматривала. Лежал себе и лежал. Лежал и лежал. А что ему сделается там, на подоконнике? Как раз моя очередь скакать «семёрки», когда я слышу за спиной плаксивый Нонкин голос.
– Ой, а где мой мячик?
Мы оглядываемся. Мячика – нет. Бегаем туда-сюда. Заглядываем во все ямы.
Нонка уже ревёт в голос.
– Совсем новый мячик, ни разу не игратый, а ты его потеря-яла. Теперь откупай мне другой!
Я глохну от ужаса. Я не знаю, где берут такие мячики. У мамы теперь чего ни попросишь – она отвечает, что мы и так всем должны.
– Нонка, – начинаю я и тоже реву, – давай я отдам тебе свой большой мяч. Если хочешь, я тебе два мяча отдам.
– Ничего не зна-аю, – воет Нонка. – Или возвращай мне мой мяч, или покупай такой же!
Я иду к маме. Несчастная, виноватая. Говорю, что потеряла Нонкин мяч.
– Зачем ты брала чужой мяч? – напускается на меня мама.
– Не брала я чужой мяч... – скулю я.
– Как же ты не брала – и потеряла?
В конце концов, мама идёт разбираться во двор. Грунькин Шурка знает, где продаются такие мячики. Мама даёт ему деньги, и уже на следующий день он звонит в нашу дверь и протягивает… Господи! Протягивает мне мячик. Хорошенький, как зайчонок. Мячик, о котором я всю жизнь мечтала и теперь должна отдать гадине Нонке.
Я держу мячик обеими руками. Прижимаю к солнечному сплетению. И сколько, сколько пустых надежд, сколько невозможных вариантов вертится у меня в голове, пока я спускаюсь по деревянным ступенькам чёрного хода! Шестнадцать уютных пологих ступеней. Когда я буду подниматься по ним, у меня не будет уже никакого мячика. Так, может, лучше вернуться? Бегом помчаться домой, спрятаться там навсегда, на всю жизнь. Никогда больше не выходить во двор. Не видеть Нонку с её подлыми веснушками. У других девчонок веснушки как веснушки. Откровенные, нахальные, весёлые, всегда видны. А у Нонки… Они прячутся под этим белым персиковым пушком. Их почти не видно. Пока Нонка не начинает орать, или ругаться, или что-то доказывать, или злорадствовать. И тогда они проступают на щеках, эти самые веснушки. Бледные, похожие на мелкие пятна фруктовой гнили.
Ненавижу, ненавижу Нонку! Иду – и ненавижу. А она меня уже заметила. Стоит под Таськиным окном, освещённая ярким дворовым солнцем, и видит, как я спускаюсь, как покорно выбираюсь из коричневого полумрака лестницы и протягиваю, издали протягиваю мячик. Она не бросается мне навстречу. Не выхватывает мяч из рук. Ждёт. Берёт спокойненько и начинает его озабоченно разглядывать.
– Не годится, – говорит. – Мой был пушистее. И вот тут – видишь? – красное пятно. Ты, наверное, игралась им и запачкала. А мне теперь от мамы влетит.
Похоже, она готовится зареветь. Я рассматриваю мячик, который она из рук всё-таки не выпускает, и не вижу никакого пятна.
– А вот, а вот! – тычет Нонка пальцем.
– Где? А-а... Это не пятно. Это розовая ворсинка.
– Это бра-ак, – тошнит Нонка.
Вокруг нас уже собрались ребята.
– Это не брак, – вступается за меня Витька, главный специалист по теннисным мячикам. – На всех мячиках попадаются такие пушинки. У меня тоже были – только чёрные. Дай я попробую! Может, она вообще снимается.
– А на моем не было! – не сдаётся Нонка, но мячик прячет за спину.
Чуда не происходит. Все вроде бы за меня, но что толку! У каждого свои дела. И вообще, когда я вышла во двор, играли в выбивалки.
Я тоже становлюсь в круг. И где-то с третьего удара Витька меня выбивает. Первую, как всегда.
Лоркин папа уже объяснил мне, что метаться сразу нельзя, что надо быть наготове и увидеть, куда летит мяч, а потом быстренько уклониться от него. Но я ничего не могу с собой поделать. Как увижу нацеленный на меня мяч, так и задёргаюсь вся и уже не в состоянии понять, откуда, куда он летит. Бах по ноге! Бах по плечу!
Лорка ловчей меня. Главное, она ничего никогда не боится. Я только раз в жизни видела, как она плакала. Между прочим, из-за того, из-за белого шарика, который я на кран надевала. Нонка тогда подсмотрела, как я за Ксеней ухожу, и шарик утащила. Таська увидела его у Нонки и сказала, что это не шарик. А что? А… Слово оказалось неприятное, гнусавое. И Лорка спросила у брата своего, у Кольки, что это такое. Колька не ответил, но улыбнулся так, что сразу стало ясно: слово действительно плохое.
Через несколько дней они с Лоркой поругались. Колька пошёл к маме и сказал, что Лорка этим Таськиным словом его обозвала.
Колька был намного старше Лорки. Сам не хулиган, но водился с хулиганами. С Лоркой они не дружили и часто ругались. Мне это было странно. Я считала, что иметь старшего брата – невероятное счастье. Но Лорка уверяла меня, что ничего хорошего. Считалось, что Лорка послушная, а Колька наоборот. Вот он и злился, наговаривал на неё родителям. И про это слово наврал. Я была рядом, когда они поругались, своими ушами слышала все Лоркины слова. И вообще начал он. Стал кричать Лорке: «Шкилет вонючий, всё кладбище завонял!» Лорка ответила: «А ты бочка с тухлыми солёными огурцами!» – «А ты – ворона общипанная!» – «А ты – крысячий хвост!»
Но ведь это всё не ругательства! А других слов Лорка не говорила. Он, гад, пошёл и просто оклеветал её! И тётя Дуся очень унизительно потащила Лорку за руку и дома сильно отлупила её ремнём.
Меня после такого ещё и во двор бы не выпустили до вечера, а Лорка тут же вернулась к нам. Вот это был единственный раз, когда я видела её слёзы. И то она уже не плакала – только всхлипывала и глаза кулаками вытирала. «Я, – сказала Лорка, – не из-за ремня плачу, а из-за несправедливости».
Господи! Как я её любила, Лорку! Да если бы не Лорка, я действительно не ходила бы в этот двор несчастный! Ведь куда ни повернёшься – везде какая-нибудь гадость! Булыжники острые торчат из земли, непонятно зачем. Об них спотыкаешься... А если падаешь, так уж не жди пощады: и колени, и локти разобьёшь, и ладошки.
А зачем в самом центре двора этот ужасный люк? Ведь все знают, что когда-то в него упал человек и убился насмерть. А ещё раньше дворник там нашёл совсем крошечного ребёночка. Взяли бы и заложили её камнями или песком, засыпали эту проклятую «калинизацию». Так нет же, накрывают железной крышкой, которая не так уж крепко держится, а часто и вовсе лежит рядом с люком.
А скамейки? Хочешь игрушки разложить или просто посидеть спокойно, а там бабки: «Бу-бу-бу! Бу-бу-бу!» Кто к кому ходит спать, кто что с работы таскает, у кого квартиранты не прописанные... А у нас во дворе у всех ведь что-нибудь не так! Катька абажуры делает и в финотдел не платит. Ксенька ватные валенки шьёт и тоже не платит... У Витькиного отца две жены, с которыми он живёт по очереди. И у каждой по ребёнку.
Не двор, а ужас какой-то! Голову поднимешь – с чердака балка торчит, на которой висел Василий. Голову опустишь – красные плевочки Бермана. И Нонка, эта Нонка! Повсюду она! Зачем же ходить туда?
«Зачем»... Ну как же – зачем? Пройдёшь по каменной кладочке налево, обойдёшь старую грушу. Прямо за грушей – заборчик, высокие кусты таволги. А за ними – оно, окошко. Рама только что покрашена, стекло блестит. За стеклом темнеет глубина чужого жилья. Таинственная, как «секретики», которые мы закапываем в землю. И там, вровень с подоконником, – широкий письменный стол, а над ним белеет, светится главная драгоценность моей жизни – худенькая, с прямой чёлкой, со строгими серыми глазами и двумя гранатовыми зёрнами в ушках – подруга моя, моя суровая, моя справедливая, моя бесстрашная Лорка. И если даже оказывается, что её нет там, за таволгой, за стеклом, то можно стоять и ждать. Хоть целый час. Даже это, даже это хорошо! Потому что она может возникнуть в своей темноте. Потому что раньше или позже она обязательно там возникает.
Если бы не это... Ведь, в сущности, играть дома даже интереснее. Все игрушки – твои собственные. Никто тебя не перебивает, не встревает со своими глупостями. Я люблю игры длинные, грустные – вроде оперы или кино. Ну, например, как бутылочка «Ландыша серебристого» вышла замуж за «Шипр». И у них родились пробные духи – чудные маленькие дети с золотыми крышечками, ещё и каждый со своей кроваткой. И у них полно родственников, полно гостей – всякие там пудры, помады. И враг имеется – грязная бутылка касторки.
И никто ведь мне не нужен! Пусть бы вот сейчас пришла даже сама Лорка… Скорее всего, и она подняла бы меня на смех. И заставила бы играть в другую игру, в какой-нибудь магазин парфюмерный. Скучно, неинтересно... А я всё равно была бы счастлива.
Ничего не поймёшь в этой жизни!
Я выхожу в коридор, там мама раскатывает тесто на вареники. Она всегда даёт мне маленький кусочек, и я делаю вареники для своих кукол. Если бы она дала мне ещё и кусочек настоящей начинки, я сделала бы совершенно настоящие, только совсем крошечные вареники. Их можно было бы варить в общей кастрюле с большими варениками и есть взаправду.
Но мама не даёт мне фарш.
Наверное, он очень дорого стоит. Поэтому мне приходится совать в мои вареники всякую несъедобную мелочь. А тут так сложилось, что и мелочи никакой нет. Ни на столе, ни на буфете. Делать нечего – приходится мне наковырять немножечко штукатурки из-под подоконника. Это похоже на вареники с творогом. Но варить их в общей кастрюле никак нельзя, потому что от них станут отравными и все другие вареники. Что ж, для игрушек сойдут и сырые. У меня получаются замечательные варенички. Куда красивее, чем у мамы. А всё потому, что пальцы маленькие. Маленькими пальцами всё можно делать меленько и красиво.
Я довольна своими руками. Такие удобные, отличные руки! Как папины маленькие клещи. Папа всё время их хвалит, а большие клещи, наоборот, ругает. У взрослых руки как эти большие клещи. Когда-нибудь и у меня станут такие. Очень жаль! Но это ещё не скоро.
Я раскладываю свои вареники по красным тарелочкам. Папе «Шипру» – целых пять штук. Маме «Ландышу» – четыре, а деткам – по три.
Кто-то звонит в дверь. Но я так занята, я так счастлива, что даже не выглядываю в коридор. Кто пришёл – тот пришёл. Мне всё равно.
И тут дверь скрипит за моей спиной. Оглядываюсь и вижу… глазами моргаю, не могу поверить. И как это мама пустила её? Ведь всё время ругает меня за то, что я с ней играю! А главное – прийти ко мне домой, без приглашения, да ещё на следующий день после того, как выяснилось, что никуда её мяч не пропадал! Хоть бы уж прятала у себя дома! Так нет – не выдержала, вышла с обоими! И стала врать какую-то чепуху про то, что её мяч закатился, а потом нашёлся…
Куда? Куда закатился? Просто сама же его украла. А мой, с красненькой точечкой, нагло отказалась вернуть. Хотя этого требовал весь двор. Стояла одна против всех и так нагло улыбалась, с двумя мячами за пазухой, что Витька сказал на неё «зараза». Она его «холерой» обозвала. Верка сказала «грипп». Нонка на неё – «скарлатина», Витька – «понос», Нонка – «дифтерия». Наверное, до вечера ругались бы, если бы Колька не сказал «рак». Тут Нонка как-то так вроде обрадовалась, будто выиграла что-то, скривилась и заскулила: «Э-э-то, э-э-то вы мне на-рошно на-пом-нили-и-и-и». Заплакать ей не удалось. Но она закрыла лицо локтем и направилась домой, всхлипывая фальшиво. Тут все как-то растерялись, расстроились немножко, но Витька сказал, что всё она врёт, Нонка. Что если бы у мамы её действительно был рак, она лежала бы в больнице. А она дома сидит и шьёт целый день как ни в чем не бывало.
И вот – нате вам, стоит! Стоит в дверях, между двух портьер, как артистка в оперном театре. Губы свои растянула... Будто я её звала и она наконец-то решила сделать мне сюрприз.
А мне как быть? Ну, положим, на улице я могла бы ей сказать: «Я с тобой не играю. Ты – жуличка! Обманщица!» Но у себя дома нельзя же ей такое сказать!
И я, с открытым ртом, таращусь на неё. Смотрю, как она ходит по нашей комнате и всё трогает своими руками. Кружевную накидку на подушке. «Ой, какая красивая!» Спинку кровати: «Ой, как блестит!» Пианино: «Ух ты-ы!» Фарфорового гуся на пианино: «Ой, какой гусь!» «Ой, какая девочка! Ой, какие часы! Какая коробка! Какая открытка!» И прямо заходится от восторга под моим портретом. «Ой, какой красивый!»
Портрет, между прочим, совсем некрасивый. Листья сливаются с волосами, и кажется, что у меня какая-то огромная голова. Вдобавок сразу видно, что улыбаться мне не хотелось. Лично я стыжусь этого портрета, но родители не хотят его снять.
А Нонка руки на груди сложила, щурится, как кошка, крутится, крутится, как юла.
– Как у вас краси-иво! Как красиво! А это что у тебя? Ой, какие вареники!
Она берёт с тарелки «Шипра» вареник и кладёт в рот.
– Ты что, Нонка! – кричу я. – Выплюнь сейчас же! Он сырой!
– А я люблю сырые вареники, – безмятежно отвечает Нонка и продолжает жевать уже второй вареник.
– Отравишься, Нонка! – надрываюсь я. – У них не начинка, у них стенка внутри, я вот тут наковыряла!
– А я люблю стенку, – безмятежно мурлычет Нонка.
Я готова звать на помощь. Но тут с улицы, прямо под нашим окном, раздаётся низкий колокольный голос:
– Нонка! Ты куда делась, мерзавка? Где тебя носит?
Нонка высовывается в окно и сладенько так пищит:
– Я тут, в гостях. А ты куда, Жень?
– Куда надо. А ты домой иди. Надо матери говорить, когда по гостям ходишь.
Нонка съёживается и тут же семенит к двери. На цыпочках. И я бы такой сестры боялась. Надо же: самая красивая во дворе – и самая страшная!
Ну а я? Что со мной будет? Ведь теперь Нонка отравится. Вот я выйду во двор, а она там лежит. Возле люка. Руки крестом, глаза закрыты. Тонкие рыжие косички на земле, как две верёвки. Позовут врачей, позовут милицию. Начнут выяснять, чем же она отравилась. Узнают про мои вареники. Да хоть бы и не узнали! Если она умерла по моей вине – как же жить после этого? Ведь просила её! Но всё равно – виновата.
В тот день я так и не решаюсь выйти во двор. Прислушиваюсь. Ничего такого. Никто не бегает, никто не кричит, никто не зовёт на помощь. Когда Василий повесился, все сразу всё узнали. Славка стал ходить по квартирам и хвастаться: «А мий папка повисывся!» Эту Славкину радость никто не осуждал. Вздыхали, переглядывались, дарили Славке всякую мелочь: конфеты, безделушки. Рябчучка вынесла стакан компота. Бегали, кричали друг другу в окна: «Шура, вы слыхали, что случилось?» – «Слыхала, Галина Ивановна». – «Несчастная Фрося, такая молодая, овдовела». – «Допился Васька…» И во дворе было такое настроение, как будто это Пасха или Троица. Всё какое-то свежее, подчеркнуто-живое. И у Коганши из-под юбки показались яркие жёлтые штаны, когда она низко нагнулась к подвалу Гуревичей и стала звать своим глубоким голосом, проглоченным и сытным, как жаркое с картошкой. «Мадам Гуревич! Мадам Гуревич! Несчастье!» – «Что? Что такое?» – скрипит Гуревичка из своего чёрного провала. – «Мой сосед повесился! Как вам нравится? Фросин милиционер – повесился!» Гуревичка в ответ что-то прохныкала по-еврейски. Но поскольку чаще всего повторялось слово «Бэлка» – плакала Гуревичка не о Василии, а о том, что невестка Бэлла снова обижает её.
Коганша выпрямляется, идёт к Генькиному подвалу. «Геня-я…» Внизу, в мутной глубине, появляется Генькино лицо, голодное и завистливое, бледное и сырое, как ливерная колбаса. – «Что-о? Что тако-ое?» Коганша наклоняется пониже, с тонкого носа её соскальзывают очки, и снова становятся видны эти штаны. Никогда таких не видела! Наверное, такие положено надевать, когда у тебя умирает сосед.
Может, она и сейчас уже ходит в них по двору? Сигналит, сигналит в сумерках этим жёлтым флагом. Прикладывает руки ко рту, как рупор: «Мадам Рябчук! Мадам Рябчук!» – «Что? Что случилось? Что там такое? Чего вы снова в этих штанах?» – «Как? Вы не знаете?! Нонка умерла! Съела сырые вареники! Ужас! А ведь могла ещё жить и жить!» – «Ну и чёрт с ней, – огрызается Рябчучка. – Самая злая девка во дворе! Деньги без спроса берёт у бедной матери. Рыжая, нахальная, а главное – похатница! Насвинячит, обидит тебя, можно сказать, обворует – и притащится в гости, бессовестная!» – «Да, но мать её жалко... И кто теперь будет в нашем доме собирать деньги на венки?» – «А Витька! Что он, сам не справится, без Нонки? Справится…»
Я пытаюсь представить себе немыслимую картину. Звонок. Кто-нибудь открывает дверь, а за дверью – угрюмый Витька, один-одинёшенек, с длинным списком жильцов на бумажке. «Соседи, мы собираем деньги на венок…» Но такая картина не удерживается в моём воображении. И каждый раз из-за Витькиной спины, то справа, то слева, показывается Нонка – с этой своей широкой котячьей физиономией, с неизменной своей улыбкой. «Здрасте, тётя Дусечка! Представляете – я умерла! Все соседи сдают по рублю…»
Почему Нонка? Почему Витька? Неизвестно, но всегда они. Два главных похоронщика. Витька не побоялся даже залезть на грузовик, где лежал в своём оранжевом гробу Василий – такой плоский, длинный, с длинным лицом, с длинными вытянутыми кверху волосами на кружевной подушке. Я только разик посмотрела на него – и то потом всё лето он плавал у меня перед глазами... Чуть сумерки – тут же появляется. По холодному серебряному воздуху плавает в своём гробу, нарядном, как колыбелька новорожденного. И всё слышит, и всё знает, и сквозь него – видно. Жуть! А Витька запросто залез на кузов грузовика и прямо в гроб Василию положил хлеб – белый кирпичик, который сам же только что купил в булочной. Причём положил куда-то не туда, и старухи кричали ему, куда надо переложить... А потом ещё и венки поправил. Руками! А на тротуаре стояли табуретки, на них лежала крышка гроба, на ней – синяя с красным кантиком милицейская фуражка Василия. А над фуражкой раскачивалась Фрося. Не такая нарядная, как обычно. В бордовеньком платье и чёрном платочке. Милиционеры держали её под локотки – крепко так держали, а то бы она что-то сделала. Не знаю, правда, что. Может, побежала бы куда-то или упала бы…
А Нонка носилась, носилась туда-сюда. И всё объясняла прохожим, которые спрашивали, почему это так много милиции:
– А как же иначе, дяденька? Ведь он же был милиционер!
Казалось, что во всей этой истории Нонка – немножко главная. Ну вроде как... экскурсовод. Рассказывала раз десять подряд, как Василий вернулся домой пьяный, а Фроська как раз сняла высохшее белье и наматывала на локоть верёвку. Причём она, Нонка, сидела рядом, когда Василий подошёл к Фроське и стал требовать у неё верёвку. Он, мол, решил повеситься. А Фроська стала обзывать его и лупить этой верёвкой. «Ну и вешайся, вешайся к чёртовой матери!» В конце концов швырнула ему верёвку прямо в лицо, а Василий пошел с верёвкой на чердак. Если бы она, Нонка, не заметила его на следующий день, он бы так и висел до сих пор на своей балке.
Одна женщина особенно заинтересовалась Нонкиным рассказом. «А где вдова?» – спросила она. Нонка взяла женщину за руку и потащила её сквозь толпу показывать Фросю.
Всем стало чуть-чуть завидно: Нонка ведь не одна сидела тогда рядом с Фросей, мы все сидели на скамеечке! У ног Фроси в большой миске было сложено бельё. Бельё очень хорошо пахло свежестью, а от Василия пахло водкой и тошнотой. Все тогда были рады, что он не стал бить Фросю, а взял верёвку и спокойно пошёл к дому. Но Нонка теперь вела себя так, будто она там сидела только одна.
– Пойдёмте, пойдёмте, тётенька, я вам покажу и вдову, и ребёнка!
Мы все послушно протиснулись за ними следом, среди взрослых, высоких, как деревья.
– Вот! – сказала Нонка.
Фрося как раз особенно сильно раскачивалась и промокала лицо нарядным носовым платочком.
– Ва-ся-а-а! Ва-ся-а-а! На кого ты мэнэ покынув? Ой, люды! Я ж тую верёвку своимы рукамы йому дала! О-о-й! Своими рукамы дытыну осыротыла!
– Хорошенькая! – одобрила женщина.
– А вот, тётенька, сирота!
И Нонка указала пальцем на очень тепло одетого и непривычно умытого Славку.
– Несчастный ребёнок! – сказала женщина.
Славка действительно выглядел несчастным. Он стоял в широких лыжных шароварах и в кофточке с начёсом, понурив голову. Растерянно посматривал – искоса, исподлобья. Вообще-то, голова у него всегда была такая, вроде как совсем без затылка, вся вперёд. Но сейчас оно было очень к месту: будто это беда двинула Славку по затылку. Но взгляд у Славки был скорее затравленный, чем горестный. Может, из-за Рябчучки, которая пристроилась с ним рядом и каждый раз, когда он пытался сунуть палец в нос, тянула его за локоть.
Было видно, что тётеньке Славка не очень понравился. И она снова переключилась на Фросю, как-то не к месту пухлую и пышную. Она всё раскачивалась, раскачивалась красиво, окружённая сослуживцами Василия. Все они были суровые и в парадной форме.
– Вообще-то, тётенька, он её бил, – уточнила Нонка. – Но всё равно жалко, правда? Живой человек... Это ещё хорошо, что я его заметила!
Мне тоже захотелось сказать тётеньке что-нибудь умное.
– Это ж какую силуволю надо иметь, – начала я, – чтобы самому взять да и повеситься! Вот мне однажды…
– А ну пошла отсюда, дурёха! – услышала я грубый голос Гуревичкиного Миши. – Что вы все тут крутитесь под ногами? Что вам тут – цирк?
Мне стало так стыдно, так страшно! Ведь действительно какой-то немножко цирк. Ну, не цирк... Скажем... парад. Только без шариков.
От всего от этого у меня сделалась глубокая дыра в груди. Зажимая ладошкой эту дыру, я стала пятиться из толпы. А толпа, двинувшись и заколыхавшись, вдруг сделалась гуще и стройнее, и рыдающими басами завсхлипывали вдруг трубы. Будто подали сигнал, что всё кончено, что ничего не поправить. И не положено нам знать ту тайну, которая им, трубам, известна.
Люди движутся вниз по улице за трубами. На грузовике, задрапированном красными полотнищами, плывёт лицом к небу Василий. За грузовиком – крышка с фуражкой, за крышкой – Фрося. Упирается, не хочет идти. Милиционеры ласково, аккуратненько подтягивают, подтаскивают её. И кажется, что она, Фрося, должна идти за Василием в могилу, но не хочет. А милиционеры знают, что надо.
Толпа сворачивает на Саксаганского, под нашим домом остаются только раздавленные цветки и сосновые веточки. Может, это от них, от веточек, настроение праздника?
Нонка тут же бросается их собирать.
– Не надо, Нонка! – кричим мы. – Фу, это же из гроба!
– Ничего подобного! – спорит Нонка. – Их люди просто в руках держали.
– Всё равно не надо! – надрываемся мы.
Ох эта Нонка! Каждому ведь известно: смерть – самая страшная из всех болезней. И уж наверняка – заразная.
Вообще, непонятно: как теперь Фроська будет жить в своей комнате, куда заносили мёртвого Василия? Как мы будем играть во дворе, где гроб стоял на табуретках?
– Вы как хотите, – говорит Нонка, – а я пойду в ёлку играться. У меня есть даже чем украшать. Сейчас вынесу конфеты специальные, ёлочные. Кто пойдёт со мной?
Никто не идёт, и Нонка уходит сама. Страшно за неё. Но и завидно. Ужасно хочется украшать ёлку. Ничего лучше не бывает в детской жизни. Но не с этими же мертвецкими ветками, правда? Я вообще ничего не поднимаю с пола. Ну… почти ничего. А Нонка может взять что угодно. Однажды она даже на мусорную кучу залезть не побоялась и взяла оттуда совершенно целый чайник. Мы его отмыли и играли потом в газированную воду. Из марганцовки сделали сироп. Ну, не пили, конечно... Даже Нонка не пила – Нонка, которая однажды слизывала с мостовой торт.
Как-то вечером проехала мимо нашего дома машина, гружённая мебелью и узлами. И оттуда, с самой вершины, скатился огромный торт. Вывалился на лету из коробки и разбился на меленькие куски. Машина не остановилась. И Нонка с Витькой бросились собирать эти кусочки с булыжников. Прямо сразу и ели. Да ещё и нас звали. Но никто больше не решился, даже дурачок Фуля. Мы стояли на тротуаре и кричали: «Что вы делаете? Суматики! Тьфу! Оно же грязное!» Но Витька с Нонкой ничего не слышали. Будто оглохли от наслаждения. Машина, которая катила сверху, с бульвара Шевченко, запросто могла их раздавить. Но они в последнюю секунду отскочили на тротуар. А шофер вместо того, чтобы объехать обломки торта, прошёлся колёсами прямо по бисквиту, по крему. Разгладил, размазал по булыжнику от нашего до четырнадцатого дома. И не успел он проехать, а Нонка с Витькой уже ползли по мостовой. Был вечер, горели фонари. А они на четвереньках ползли, собирали пальцами крем и облизывали – как я облизываю с миски остатки крема, когда мама делает заварные пирожные. Искали места, где погуще. И переглядывались – деловито и блаженно... Это были особые взгляды. Они как-то странно объединяли два непохожих лица – Нонкино, плоское от блаженства, и тощее, треугольное, вечно голодное Витькино.
Потом они пошли домой мимо нас. Смотрели на всех безразлично, свысока, а друг на друга любовно. Будто после этого торта стали братом и сестрой. «Скажи – вку-усно было!» – «Ага...»
И вот, припомнив эту историю, я немножко успокоилась. Раз Нонка тогда не отравилась... А она ведь, между прочим, этот перееханный крем даже языком с булыжника слизывала кое-где! Так, может, и мои вареники ей не повредят?
Но выйти во двор я решилась только на второй день. Спускалась по деревянным ступенькам, а ноги у меня так и дрожали. Пока я не услышала её голос:
Перебирая поблёмшие карточки,
Я на память оставил одну.
Эту девочку в шёлковом платичке,
Эту девочку с русской косой…
Нонка сидела на бревне, а вокруг неё стояли все девочки и мальчики. Нонка сидела на бревне и держала выбивалку так, будто это гитара. Нонка сидела… в зелёном Женином халате! «А теперь, может, ты уже да-а-мочка?» – страдальчески мотала Нонка головой. И губы у неё были такие же противные и размазанные, как тогда, давно, на горшке. Но песня была в самом деле необыкновенная. Таких жалобных даже по радио не передают.
– Дядя Ростик, когда поёт это, всегда плачет, – сказала Нонка.
Она давно уже рассказывала нам про этого дядю Ростика, но все думали, что врёт. И про песни, и про гитару. И вот, оказывается, не врала. Не сама же она придумала такое!
Нонка сделала вид, что подкручивает струны на выбивалке, и тут же снова завыла, заскулила, мотая головой направо-налево.
Разбудил меня стон в эту тёмную ночь,
Предо мною цыганка стояла,
Вся в жару и в огне, двое чёрных бровей,
И слегка на меня поглядала.
Ты не плачь, не горюй, долгожданная мать,
Не залечишь глубокие раны...
Было не совсем понятно, но так красиво!
– Может быть, он во дворе бы когда-нибудь спел? – с почти робким уважением предложил Витька. – Попроси его, Нонка, чтобы вышел когда-нибудь во двор.
Нонка даже не ответила. Тут, конечно, дело было не в Нонкиной вредности. Этот самый Ростик «встречался» с Женей, и Нонка уверяла, что они вот-вот поженятся. А Женя, всем известно, двор презирала. Если бы у них в квартире был туалет, она вообще никогда не появлялась бы во дворе. И не знали бы мы, что у неё есть такой роскошный халат. А тут этот переливающийся халат, известный всем соседям, напялила Нонка!
Странно... На Нонке он не казался таким уж красивым. Может быть, потому, что я впервые увидела халат вблизи.
В любом случае ясно было, что за этот халат Нонку вечером отлупят и поставят в угол. И снова она будет орать: «Караул! Караул!» Но стоило, стоило Нонке потерпеть ради такого мгновения, такого триумфа! Даже у Кольки в голосе звучало что-то подобострастное, когда он прошипел, процыкал сквозь свои редкие зубы: «А ещё какую-нибудь знаешь?»
Нонка презрительно запрокинула голову. Подумала. Снова подкрутила что-то на ручке выбивалки и, не открывая глаз, запела:
Вот бледной луной озарился
старый кламбищенский двор,
а над сырою могилой
плакал молоденький вор...
Гнутая лоза как-то ладно поскрипывала под Нонкиными пальцами. Когда она закончила, Галка заплакала, а Нинка – почти заплакала. И я тоже. Жалко было всех: и маму, и вора, и отца-прокурора.
– Когда дядя Ростик поёт эти песни, моя мама принимает валерьянку. Она при смерти, и ей нельзя волноваться. Один раз даже скорую помощь вызывали…
– Когда это вызывали скорую помощь? – накренила свою козью голову Верка.
Они с Нонкой жили в одной квартире, дверь к двери.
– Вы как раз уходили куда-то, – не растерялась Нонка.
Что и говорить... С появлением дяди Ростика Нонкин статус во дворе значительно повысился. Стало даже считаться, что Нонка – «второе место по красоте». Первое место была, конечно, я. Прежде всего – кудри. Потом – ресницы. Ну, и самые нарядные платья. Хотя этого я совсем уж не понимала. Как по-моему – нарядное платье могло быть только отрезное. Так, чтобы юбка поднималась колокольчиком, когда раскрутишься. И чем шире колокольчик – тем красивее. А мои… Они просто надувались, как бочонок какой-то.
Вообще-то, мне и лицо моё не нравилось. Вот если бы брови были вразлёт, глаза раскосые, как у японки, нос курносый, губы с двумя ямочками по краям... Тогда – да! Тогда было бы красиво.
Когда никто не видел, я перед зеркалом вносила все эти поправки – пальцев на руках хватало тютелька в тютельку. Но людям нравилось как есть. И я так привыкла к этому, что всегда волновалась, когда в очередной раз заходил разговор о красоте. Ужасно боялась: а вдруг окажется, что я больше не первое место!
Раньше вторым местом была Римка, а потом стала она, Нонка. Может, оттого, что Женя отдала ей свои красные бусики. И ещё сумку, которая называлась «радикуль». У неё вместо ручки была петля, которая надевалась над запястьем, а кисть лежала поверх замочка. Девушки, которые ходили с такими сумками, очень изящно оттопыривали руку в сторону и особым образом виляли попкой. Нонка тоже так делала. И тоже виляла: тык-тык, тык-тык.
В общем, когда в очередной раз выбирали главную красавицу, решили, что второе место – Нонка. А Римка – только третье. Римка вроде бы не огорчилась – даже наоборот, стала спорить и доказывать, что Нонка не второе место, а вообще первое. Я тогда до смерти испугалась.
Вот же как странно... Меня ведь просто тошнило, когда кто-нибудь подходил ко мне и требовал: «Закрой глаза, покажи ресницы». Но если бы во дворе появилась девочка, у которой ресницы длиннее, – я бы, наверно, погибла с горя.
Вот и в тот раз. Когда Римка сказала, что Нонка красивее, чем я, у меня чуть сердце через горло не выскочило. Хорошо, что все ребята на Римку сразу зашикали. А Верка вообще сказала, что Нонка – второе место не потому, что она красивая. Она даже не симпатичная. Она просто – «ничего». Но другие наши девчонки ещё хуже.
Тут Нонка прямо-таки взбесилась, стала кричать, что некоторые других критикуют, а сами вообще уроды. Что Верка похожа на козу, да ещё губастую.
Верка только плечами пожала. И спокойно сказала Нонке, что она, Верка, действительно – уродка. Но она и не строит из себя.
Все сразу бросились уговаривать Верку, что она никакая не уродка. И я громче всех уговаривала. Утверждала, что раз у Верки есть ямочки, значит, она красивая. У кого есть ямочки – тот красивый, это всем известно.
Хоть и были у Верки ямочки – но, когда играли в дочки-матери, Верку всё равно никто не хотел брать в дочки.
Из старших девочек с нами играли только трое: Валька, Галка и Милка. Кто выходил во двор первый, брал в дочки меня и Римку. Кто второй – Лорку и Нонку. А кто третий – тот уж Ирку и Верку. Почему-то первая всегда выходила Валька. Помню, как Галка однажды разошлась. «Да что это такое? Почему и муж всегда достаётся одной Вальке? (А муж у нас действительно был только один – Витька). Почему у неё дочки всегда самые лучшие, а мне попадает одна дрянь?» «Дрянь» – это были Верка и Ирка...
Вообще-то, дочкой быть неинтересно – какой бы маме ты ни достался. Это всё равно что быть куклой. Ты сидишь, как дурочка, на песочной горке, а мама вокруг тебя хлопочет, строит тебе песочный диванчик, песочный стол, варит кашу из песка... А дочкам остаётся только смотреть, глазами хлопать.
Когда у Нонки появились бусы и «радикуль», она сказала, что теперь сама будет «мамой». Но это было бы уж слишком. Все младшие девчонки возмутились, сказали, что Нонка не старше их. Тогда Нонка смирилась, но объявила, что она – «взрослая дочка» и уже учится в институте. И вот как раз сейчас идёт гулять, а меня берёт с собой. Она взяла меня за руку и водила по двору в разные закоулки и везде что-то покупала. Потом потащила на горку, туда, где между двумя сараями проходила толстая труба бывшей тюрьмы. Труба была обмотана соломенными косами. Нонка подтолкнула меня к трубе и сказала: «Поздоровайся. Это дядя Ростик. Ну, протяни ему ручку, скажи, как тебя зовут». Потом Нонка долго разговаривала с дядей Ростиком. И даже обнимала его. Так убедительно, что я начала сомневаться, вправду ли он – обмотанная труба. На прощанье Нонка его поцеловала. Снова взяла меня за руку, и мы пошли.
– Ну как? – спросила она. – Как тебе дядя Ростик? Понравился?
– Да, – сказала я и почувствовала, что запутываюсь окончательно: с одной стороны, Нонка была самым противным человеком на свете, а с другой стороны – быть её сестрой оказалось куда интереснее, чем Валькиной дочкой.
Проходя мимо песочной горки, Нонка сложила руки рупором и крикнула:
– Ма-ма! Мы ещё погуляем, ладно?
Валька обернулась и важно кивнула нам с верхушки горки:
– Хорошо. Погуляйте до обеда и приходите.
Нонка повела меня за дом, под грушу. Туда, где лежали наши кирпичи. Накануне мы сложили из них диванчики, столики, плиту.
– Давай я тебя лучше тут накормлю. А то мама всегда варит манную кашу и больше ничего.
Она раскрыла свою сумку, вытащила оттуда бутылку от одеколона «Кармен» с каштановым пивом. Поболтала ею, пока на пиве не появилась пена. Удовлетворенная, поставила на кирпич. Затем вытащила настоящую чайную ложку и – c самого дна сумки – бледную сосиску с приставшими крошками. Сосиску она положила на кирпич, огляделась и тут же под грушей нашла подходящее стёклышко, которым накромсала сосиску на неаккуратные колечки. Мне показалось, что сосиска чуть зеленоватая и скользкая. То ли сырая, то ли долго в сумке валялась.
Я очень боялась, что Нонка заставит меня её съесть. Тем более что и кирпич, и в особенности стёклышко выглядели не такими уж чистыми. Но деваться было некуда. И когда Нонка сунула мне в рот сосисочное колечко, я послушно прожевала его и проглотила. Песок опасно похрустывал у меня на зубах, но такой интересной игры – с настоящей ложкой, с настоящей сосиской – я не могла припомнить. Я не только сосиску доела, я проглотила даже несколько ложек каштанового пива...
Вообще-то, мне всегда хотелось попробовать это пиво. Мы его делали из первых, совсем мелких каштанчиков, порубленных на кусочки и настоявшихся в воде. Каштанчики были зелёные, а пиво, если долго-долго его трясти, получалось коричневое, как настоящее, с настоящей белой пеной. Несколько дней они падают с деревьев, эти крошечные каштанчики, и тогда все дети ходят по улице с бутылками и трясут, трясут... Чем больше трясёшь бутылочку, тем оно красивее, тем выше пена. Такое пиво мы делали для кукол.
И вот я наконец попробовала кукольное пиво. Оно было невкусное, ещё хуже, чем то, что пил папа. И сильно отдавало одеколоном.
Остаток пива Нонка допила сама, прямо из бутылки. Собрала своё хозяйство обратно в сумку и, по-взрослому помахивая ею, за руку повела меня домой, к песочной горке.
– Ты не рассказывай маме, что я с дядей Ростиком целуюсь, – шепнула она мне на ухо.
Я кивнула.
–Ты не думай, у нас скоро будет свадьба, а после свадьбы уже можно целоваться.
– У тебя правда будет свадьба?!
– Да, – отвечала Нонка так серьезно и уверенно, что я потом несколько дней решала вопрос: а вдруг действительно?
Вдруг выгляну завтра в окно, а там – Нонка. Идёт под руку с этим дядей Ростиком, у неё букет, на голове фата, длинное белое платье волочится по земле, как волочился Женин халат. А Женя стоит в стороне возле парадного и плачет.
Привкус одеколона вперемешку с привкусом сырой сосиски прошёл нескоро. В тот день он без конца возвращался в рот и выдыхался с шумом. Но на следующее утро ничего такого уже не было. И я поспешила во двор: надеялась, что вчерашняя интересная игра продлится. Однако от нашей песочной горы почти ничего не осталось. Девочек было мало, они играли в «десятки» об стену. Трудная игра. Получалось у меня не очень хорошо, а тут ещё Нонка объявилась во дворе с мороженым. И когда подошла моя очередь, уселась прямо под стенкой.
– Нонка, ты зачем тут села? – спросила я. – Тут же пыль будет падать от стены. Или мяч тебе в мороженое попадёт.
– Попробуй только, – спокойно откликнулась Нонка. – Будешь мне куплять новое морожено.
Спорить с ней было бессмысленно, и я перешла к другой стенке. Не такой удобной. Но мячик и трёх раз не успел цокнуть по кирпичам, а Нонка со своим нескончаемым мороженым сидела уже прямо передо мной. А когда я направилась к прежнему месту, живо вскочила и, опередив меня, уселась там на корточках. Ещё и розовые трусы были видны.
Я пошла в подъезд, хотя это последнее дело было – играть в подъезде: там страшно воняло от мусорных ящиков. Но Нонка и в подъезд за мной потащилась. Я поняла, что играть она мне не даст, и ушла на лавочку, туда, где сидели старушки. Нонка чуть помешкала и, скроив плаксивую гримасу, стала тыкать мне своё мороженое.
– Вот видишь? Ты мне мусор на моё морожено насыпала!
И она завыла. Не очень естественно, но с самыми настоящими слезами.
– Теперь купляй мне новое! Я не буду такое грязное кушать! И так у меня папы нет и мама при смерти! Где я возьму деньги на другое морожено?
Я тоже готова была зареветь, но тут за меня неожиданно вступилась Талкина бабушка:
– Ты чего до неё пристала? Ты уже почти доела это мороженое! Можешь снять эту пылинку или вообще выбрось его. Там уже ничего не осталось кроме бумажки!
Нонка тут же исчезла. Я даже не поняла: разозлилась она или испугалась. Три шага – и не стало её.
А я осталась возле старух. Бабка Сорока рассказывала, как она в молодости видела живых ангелов. Вышла ночью в сад, а там ангелы сидят на всех деревьях, и на них разноцветные платьица: белые, голубые, розовые. Рябчучка сказала, что видела когда-то покойного свёкра. «Вот это... вхожу в сарай… И не ночью – средь бела дня! А он там стоит и что-то в бочке ищет. Услышал, что я зашла, повернул голову и вот так вот палец к губам приложил, чтобы я, значит, не кричала, никого не звала. И вот это вот... очки его поломанные, изолентой обмотанные... Представляете? Я домой прибежала и мужу говорю: «Не нашла пилу, иди ты найди!» Он пошёл, принёс как ни в чём не бывало. «Ты там ничего странного не видел?» «Нет, ничего...»
– Вот не верю я во всё это, – сказала Талкина бабушка и скривила своё засохшее морщинистое личико, поводила туда-сюда розовой бульбочкой на кончике носа. – Чего это раньше и ангелов видели, и покойников, а сейчас ничего такого не бывает?
– Так что ж это, я вру, получается? – обиделась Сорока. – Это ж не кто-то мне рассказывал, это ж я сама видела!
– Может, это из-за революции? – примиряюще вступила Ксеня. – Коммунизм начался… Партия… Вот оно всё и попряталось...
Тема была волнующая – не хуже огненной обезьяны и чёрной руки. Но и обычные их разговоры было интересно слушать.
Я очень завидовала тем, у кого есть бабушка. Мне казалось, что это так приятно, так уютно! У Ляли Белоус, к примеру, было их целых три. А у меня ни одной. Ну разве что эта... которая внутри. Иногда я думала, что это не меня, а мою бабушку тянет посидеть на скамеечке с другими старушками. Послушать про радикулит, про грудную жабу... А то я всё с девчонками да с девчонками. Со скакалкой прыгаю, мячом колочу по земле или вообще пью каштановое пиво. А она сидит там внутри, переживает. И сердится. И всё мне подсказывает. Я ведь всегда знаю, когда поступаю плохо. А откуда, спрашивается? Я же ещё маленькая. Конечно же, конечно же – от неё!
Вот взять хотя бы эту Нонку. Все её ругают, все на неё злятся – и я тоже. Ну ненавижу, просто ненавижу! А бабушка внутри меня говорит: «Ты посмотри только, в каком она подвале живёт! Там же солнца никогда не бывает! Мама её ходит к людям бельё стирать. Все дети её дразнят. А про Витьку помнишь? Когда он сделал деревянный столик, деревянный диванчик и деревянную кроватку. Кому он первому предложил выбирать? Вот. Вот именно. Тебе. А думаешь, Нонка кроватку не хотела?» – «Диванчик тоже был красивый. И столик». – «Красивый-то красивый, но ты же сама знаешь: на нём ни одна кукла не помещалась. И столик не такая уж нужная вещь. А тут кроватка – с ножками, со спинками... На неё можно класть постель. И кукле очень удобно. У тебя платья красивые, конфеты разные...» – «У неё тоже конфеты! – радуюсь я бабушкиному промаху. – Она вчера выносила большущую конфету! Половина – белая, половина – коричневая. Она коричневым на белой стенке рисовала, а белым – на Лоркином флигеле. У меня никогда не было такой конфеты! И платья у Нонки не хуже, чем у меня. Особенно это, новое…»
По-моему, Нонкино платье было даже лучше. Не такое, конечно, как я ожидала, но тут уж Нонка сама виновата. Выходит во двор и говорит, так это противненько говорит, как она одна умеет: «А мне мама на Женину свадьбу шьёт платье – солнце-клёш».
Тут каждый себе, конечно, вообразил такое, такое! Витька сразу сказал: «Брешешь!»
– А вот и не брешу, – сказала Нонка. – Солнце-клёш! – спокойно так сказала, высокомерно.
– Луна-клёш! – сказал Колька.
– Бочка-клёш! – подхватила Валька.
Тут уж Нонкины брови стали краснеть, на шее надулась жила, и она прямо загавкала, загавкала!
– А вот и солнце-клёш! Солнце-клёш! Солнце-клёш!
– Горшок-клёш!
– Кастрюля-клёш!
– Какашка-клёш!!
Уже и «Нонкой-купонкой» её не дразнили, и «рыжим псом», а только всё этим «солнце-клёшем». И ведь знали, что не врёт, что действительно шьют ей какое-то необыкновенное платье для свадьбы…
Я пыталась представить себе, что же оно такое. Наверное, голубое платье, а на нём солнышки. Хотя нет. Это уж очень обычно. Скорее оно из какой-то особой ткани. Цвета солнца. Такое белое с желтоватым. И смотреть на него больно. Вот выйдет Нонка во двор, а вокруг неё лучи, лучи, а мы все сощуримся и ладошками прикроемся от такой красоты. И так я боялась этого дня, когда Нонка выйдет и всех нас ослепит, осрамит! Будто мне только до тех пор и жить-то осталось. И казалось, что эти дразнилки, все эти «бочка-клёш», «картошка-клёш», которыми каждый день встречают Нонку во дворе, немного оттягивают мой позорный конец.
Разумеется, когда Нонка появилась-таки в голубеньком ситцевом платьице с белыми цветочками, все вздохнули с облегчением: Нонкино платье не сияло, и никаких лучей от него не было. А тут ещё Талкина мама, которая ходила на курсы кройки и шитья, пощупала, пощупала Нонкину юбку и объявила: «Тут три шва, а солнце-клёш должен быть вообще без шва!» Все ужасно обрадовались. А Колька вообще бросился на землю, руки раскинул, глаза закрыл: «Умираю! Несите мне носилки! Это называется солнце-клёш!»
А платье ведь было просто замечательное! Юбка – пышная-пышная, с поясом на талии. Пояс сзади завязывался большущим бантом. Второй бант был у Нонки на плече. Плюс два банта в косичках и один – на голове. Главное, юбка её кружилась, как пачка у балерины. А швов там каких-то совсем не было видно.
И вот она стоит, Нонка.
В розовом сарафане, с бантами своими. С белой своей кожей – то ли покрытой ворсинками, то ли посыпанной мукой.
То есть нет... Этого я как раз не вижу. Потому что стоит она в дверном проёме, свет бьёт ей в спину, и поэтому вся она – тёмная. И только по контуру обведена золотисто-солнечной тонкой линией – чуть лохматой, чуть лучистой… Очень красиво! Она стоит перед входом, а я сижу внутри маленького крытого тамбурчика. Справа от меня – дверь в наш сарай с большущим круглым замком, слева – Витькин сарай с квадратным замком. Так что в этом тамбурчике я немножко главная. Ну и Витька, конечно.
Когда-то давно, когда мы были богатые, папа зарыл в нашем сарае две золотые монеты. А Витькин папа подсмотрел в щёлочку, как мой папа копает. Взял, прорыл вход из своего сарая в наш и монетки забрал. Непонятно, каким образом – но об этом знал весь наш двор. Витькина мама сразу купила себе шубу и чернобурку. И с тех пор как-то по-особому смотрела на меня. Ехидненько. Меня-то она не боялась. Да и вообще никого не боялась. Потому что мой папа тоже был виноват. Такие монетки людям держать дома нельзя, за это могут посадить в тюрьму. Наверное, потому, что на монетке изображен царь. А это всё равно что Гитлер.
Судя по всему, и Витька знает о монетах: он тоже смотрит на меня по-особому. Но не ехидно, а наоборот – виновато. Может, из-за этих монеток он отдал мне кроватку, а вовсе не из-за локонов, не из-за ресниц.
Вот и сейчас, когда все отправились в поликлинику за добычей, а я побоялась идти, он не позволил ребятам надо мной смеяться. Сказал, что штаб нельзя оставлять без присмотра, что я буду часовая. Велел сесть на диванчик и никого не пускать. Диванчик соорудили из дров и соломы, сидеть на нём неудобно, у меня уже мурашки ползают в ногах. Но такой интересной игры у нас никогда-никогда ещё не было.
Это Верка ходила в поликлинику на кварц и обнаружила там на заднем дворе целую гору разных замечательных вещей. Она прибежала к нам и рассказала об этом. Все тут же отправились за Веркой и перетащили в наш двор половину добра. Во-первых – громадный кусок зеркала, почти в мой рост. Во-вторых – большой медный кран. Умелый Витька каким-то образом укрепил этот кран на стене своего сарая. Под краном пристроили подставку от разбитой плевательницы. В неё замечательно улеглась только чуть-чуть надбитая эмалированная мисочка. Было ещё несколько узеньких ящичков с ручками, которые уложили один на другой. Был почти новый веник. И совсем новый вентилятор – только что без шнура. Пол застелили зелёной клеёночкой. А лучше всего была стеклянная синяя табличка с надписью: «Посторонним вход воспрещён». Табличку приклеили пластилином снаружи. И так замечательно было всё это строить, укладывать в подходящие места, что мы никак не могли успокоиться. Решили, что там во дворе могло заваляться ещё что-то ценное, и снова отправились в поликлинику. Все кроме меня.
Главное – сидела я не просто так. Если бы я не осталась на посту, не караулила – малышня запросто могла из нашего штаба что-нибудь утащить или испортить. А то и кто-нибудь чужой мог забраться из соседнего двора. Хоть на табличке и написано, что вход посторонним воспрещён, но её-то, табличку, и украдут в первую очередь. Ведь синее стекло – такая редкость!
В общем, никак, никак мне нельзя было уходить со двора! Наконец-то я получила действительно ответственное задание. Не то что Нонка. Притащилась на всё готовое. Заглядывает в наш штаб, вертит головой направо, налево… Светится своим золотистым ободком.
– Ух ты! – говорит. – Здорово! Дай я здесь немножко посижу…
– Нельзя, – отвечаю.
И сама слышу, какой у меня взрослый и суровый голос.
– Ну так я просто зайду, постою…
И Нонка переступает через порог, через мою правую ногу. Нарочно переступает, назло. У нас во дворе считается, что если переступят через человека, он перестаёт расти. И чтобы спасти положение, нужно переступить в обратную сторону.
– Вернись, – прошу я, хотя не очень-то верю в эту примету.
Нонка не отвечает. И я вдруг вижу в зеркале её вдохновенно-хищное лицо. С красными бровями, с потемневшими веснушками. Я знаю: сейчас произойдёт что-то плохое. Что именно – не представляю, но сердце уже переместилось куда-то в горло и за уши. Бултыхается там беспорядочно.
– Ой, какое зеркало! – восхищается Нонка. – Какие ящички! А это что за штучка?
И на той же ноте, таким же голосом продолжает:
– Давай всё разваляем!
– Зачем? – говорю я.
– Сейчас увидишь, как будет классно!
И хватает наше зеркало, наше замечательное зеркало...
– Стой! – кричу я. – Зеркало нельзя разбивать! Кто-нибудь умрёт!
Но зеркало уже летит через порог. Ба-бах! Ударяется оно о стенку бывшей тюрьмы. Господи! Я пытаюсь вытолкнуть Нонку из тамбурчика, но куда там! Она выше меня, и сильнее, и увёртливее. Выхватывает прямо у меня из-за спины кран и мисочку. Тут же зашвыривает куда-то. А ящички топчет своими чёрными туфлями. Мелочи, которые хранились в них, летят в разные стороны, в заросли жёлтых Гениных цветов. А за ними поленья.
– Нонка, не надо! – надрываюсь я.
И заслоняю собой проём, хотя спасать там уже нечего. Осталась только солома. Нонка хватает солому охапками и зачем-то суёт мне. И я беру, я швыряю эту солому Нонке в лицо. Швыряю то, что Нонка только что сунула мне в руку. «Дзынь!» Что это? Ужас! Синяя табличка! И я зачем-то начинаю топтать ногами синие осколки...
Ребята возвращаются. Нонка встречает их под горкой, на дорожке.
– Ага, ага! А мы тут всё разваляли!
Они стоят на месте, ничего не понимают.
– Как разваляли?
Но уже видят всё: и солому, и разбитое зеркало.
– Зачем вы это сделали? – спрашивает Витька.
Он обращается ко мне. И все остальные тоже смотрят на меня. Брови у них высокие, глаза круглые.
– Это Нонка, Нонка! Это не я!
Сейчас у меня что-то лопнет в ушах.
– А вот это чья работа? – тычет Нонка носком туфли в синие осколки. – Скажешь, не ты?!
– Рыжий пёс! – кричу я. – Рыжий пёс!
И убегаю. Убегаю в парадное.
Ну вот и всё. Погубила она меня, чёртова эта Нонка. Никогда больше не назначат меня часовой. Может, вообще никогда и никто не будет со мной играть. Объявят бойкот, навсегда. И правильно сделают. Потому что я действительно – рохля. Действительно – «мамина доця», «зима-лето, попугай!», «жадина-говядина», «плакса-вакса», «цыпочка-бульончик». Разве что не «ябеда-карябеда». И то как посмотреть. Прав, прав Лоркин папа! Так и надо вести себя с человеком, который не умеет давать сдачу. Никто его не будет уважать. Все будут дразнить и не принимать в самые лучшие игры.
Я стою в углу, за распахнутой дверью чёрного хода. Стою и понимаю, что нет у меня выхода. Бабушка там, внутри, что-то быстренько шепчет, но я не хочу её слышать. Я тоже храбрая, я такая, как все. Вот пусть она только появится, Нонка!
И что же? Она появляется. Появляется со стороны парадного. Идёт мимо меня как ни в чем не бывало. В розовом своём сарафане, с перекрещенными шлейками на голой белой спине, будто присыпанной мукой. Она уже проходит мимо, ставит ногу на ступеньку. Тут я делаю шаг и изо всех сил хлопаю её ладонью по белому треугольнику.
Нонка останавливается, оглядывается, смотрит на меня с недоумением. Сейчас подойдёт и убьёт. И чёрт с ней, пусть убивает.
Лицо её растягивается. Нет, не в ту, не в противную улыбочку, а во что-то ещё более противное. Я слышу тоненький-тоненький писк. С этим писком Нонка отворачивается, закрывая лицо худым локтем, и уходит куда-то вниз, куда-то вниз. И на белой коже её горит красная пятерня. Моя собственная пятерня с растопыренными пальцами.
Боже! Я изуродовала Нонку. Теперь ей всю жизнь придётся жить со страшной, красной моей рукой. И все будут спрашивать: «Что это?» А она всем будет рассказывать, как я подкараулила её в дверях чёрного хода и, не предупреждая, ляпнула по спине.
Тоненький писк удаляется глубоко в подвал и совсем исчезает за хлопнувшей дверью, а красная рука стоит у меня перед глазами и делается всё больше, всё ярче.
Может, я ей что-то там сломала? И Нонка уже лежит мёртвая на кирпичном полу, где когда-то лежал её отец. А рука тихонько отделилась от её спины, выползает и плывёт, плывёт в полумраке, накаляясь нестерпимым электрическим сиянием. Ещё немножко, ещё немножко – и она приблизится вплотную ко мне, ляжет на мою шею и задушит. Или нет, ещё хуже: прижмётся на секунду к моему лицу и навсегда оставит такое же красное пятно. Мало того что повсюду шныряют всякие чёрные руки и белые перчатки – так ещё и эта прибавится, красная! Будет скрываться в тёмных закоулках и оставлять такую же страшную печать на лицах детей – тех, которые знали, что не надо давать никакой сдачи, но всё-таки послушались взрослых.
Я оползаю в своём углу на корточки. Ноги от страха не могут идти. Сижу, думаю. Слушаю бабушку. А бабушка… Что ж – Нонку, конечно же, защищает. Вот, мол, все её не любят, все её дразнят. Никто её в гости не приглашает, и к ней никто не ходит. А тебя, наоборот, зовут на все именины. Вот она и злится. Помнишь тот кирпич, который бросили в окно, когда ты болела? Ты ведь знаешь теперь, почему Нонкин папа его бросил? Вспомни, вспомни! Как они сидели на маленьких скамеечках – твоя мама и Нонкина. Ждали, пока бельё высохнет. Как она извинялась, Нонкина мама. Ага! Нарочно забыла!
Я затыкаю уши, но всё равно слышу голос Нонкиной мамы: «Она у него рубль еле выпросила! “У Цинечки именины, я хочу подарить ей мороженое!” А потом приходит с этим мороженым домой и так плачет, так плачет! “Меня не пустили, – говорит, – и мороженое не взяли!” А он как раз напился с утра…»
И мама тоже извинялась. «Вы понимаете, к нам гости пришли, а у неё температура тридцать девять и два. И ещё жалуется, что ей на свет смотреть больно. Ну что я должна была подумать? Корь, конечно. Как же я могла пустить ребёнка в дом? Я даже угостить её чем-нибудь побоялась, чтоб не заразить. Конечно, мне надо было хотя бы мороженое у неё взять, но я как-то не додумалась. Сказала ей, чтобы она сама съела. Понимаете, я так расстроилась, места себе не находила…»
– Представляешь, как Нонке обидно было возвращаться с этим мороженым? – упрекает меня бабушка. – Ты бы пожалела её, подарила бы ей что-нибудь!
– Ага! – не сдаюсь я. – Она и так у меня всё забирает! Я одна её не обзываю, не дразню, а она мне всё время всякие гадости делает!
Бабушка молчит.
«Ну и пусть делает! – вдруг говорю я сама себе. – Пусть издевается! Пусть даже лупит меня!»
Мне бы только знать, что всё с ней хорошо. Лишь бы рука эта когда-нибудь сошла с её спины. Лишь бы забыть когда-нибудь звук, с которым ладонь моя шлёпнула по Нонкиному телу. Забыть её растянувшиеся губы, её тоненький щенячий визг. И мороженое, проклятое это мороженое забыть!
Вот тут бы и остановиться. Закончить так: «С того дня Нонка меня больше не обижала».
Нет, всё-таки это не конец. Ну да, не обижала. Но как знать... Может, прошло бы какое-то время, и она снова взялась бы за старое. Но времени у нас оставалось совсем мало. Простая наша детская жизнь очень скоро закончилась. И моя, и Нонкина. Особенно Нонкина, конечно. Может, ей просто стало не до меня.
Началось с того, что куда-то уехал дядя Ростик со своими чемоданами и гитарой. То есть не куда-то, а на север, куда Нонкина гордая Женя ехать не захотела. Там морозы, там снега. Там не походишь в зелёном шёлковом халате. И маленькому, только что родившемуся их ребёнку там будет холодно. И некому будет помочь Жене купать ребёнка, качать его в плетёной коляске. А так Нонкина мама целый день сидит на маленькой скамеечке возле Лоркиного палисадника под старой грушей – и качает, качает...
И я тоже качаю. Не куколку какую-нибудь. Много-много лет спустя качаю большую зелёную коляску, в которой лежит мой собственный ребёнок. Ему только месяц. Там, где я теперь живу, двор тесный, сырой и тёмный. Вот я и решила заехать сюда, под старую грушу.
Это совсем близко, за углом. Тут, конечно, не настоящий сад, но всё-таки очень похоже на то, что я в детстве придумала. Даже лучше. Потому что снесли все эти гнилые флигели, которые я пыталась почистить стёклышком: и Лоркин, и Грунькин, и Берманшин. Снесли сараи, снесли деревянную пристройку, где жила Фрося. За двадцать лет Фроськину горку смыли дожди, оградка её ушла в землю. На месте горки вырос высокий клён. Даже странно, что такое дерево могло вырасти так быстро.
Я всматриваюсь и обнаруживаю под ногами остатки кирпичной кладочки. У подножия клёна что-то торчит из земли. Я откладываю книгу, нагибаюсь, раздвигаю пальцами траву. Неужели… Так и есть. Это шишечка, ржавая шишечка железной кровати. Почему эта шишечка так разволновала меня? Будто я сомневалась в том, что это то самое место, – и вот нашла подтверждение.
Странно...
За столько лет я ни разу не отважилась заглянуть сюда, в этот двор, где прошло моё не очень-то весёлое детство. Надо же! Воплотилась, воплотилась-таки моя мечта! Ну, положим, стеклянных дорожек так и не проложили. Но уродливых заборов больше нет. Только деревья и цветы, сплошные цветы. Между ними узенькие тропинки и уютные скамеечки. Но Боже, каким маленьким оказался наш двор, когда убрали отсюда эту каменную и деревянную рухлядь, где столько людей маялось в тесноте и сырости! Лишённый своих лабиринтов и закоулков, двор стал ну просто до жалости крохотным. Где же оно тут всё вмещалось?! Прикидываю, подсчитываю… На месте этого газона, этих жёлтых и оранжевых чернобривцев были две комнаты – Заков и Котовых. Ксенину каморку заняла детская качелька, а Лоркину комнату – молоденькая вишня. Вместо Лёвкиной конуры – два розовых куста. Раскидистый орех разворотил своими корнями подвал, где маялась несчастная Генька. И на ветвях его загораются потихоньку четыре шёлковых абажура: голубой – Катькин, жёлтый – Грунькин, красный – Блиндершин и оранжевый – Берманшин.
Господи! Да где же мы тут бегали, где же играли в лапту?
Я поднимаюсь, отмериваю шаги. От стены тюрьмы до первого флигеля – раз, два, три… И натыкаюсь на густой разбитый от горя голос Берманши:
– Сво-о-ло-о-чь! Я купила ребёнку пирожное, а он сожрал!
– Я увидел пирожное, и мне захотелось… – гнусавит Берман.
– Я же вышла из дому на какую-то минуту! – стонет Берманша.
– Я больной человек! У меня тубаркалёз лёгких! Я инвалид войны!
– Я купила ребёнку пиро-о-жное…
Отступаю на два шага. И слышу, как за спиной у меня Славка втягивает сопли.
– Этого грузовика мне не той папа купил, что у меня сейчас. Это той, что у меня был в прошлом году...
Ещё три шага. Не оступиться бы, не упасть бы в Нонкину яму. Она так и осталась здесь, такая же, а над ней, у самого уха моего, уныло гудит и гудит несчастная Генька.
– Женька, сука ты, змея ты подколодная! Ты ж красавица! У тебя же муж законный, у тебя же ребёнок! А ты… Ты бы лучше к мужу на Север поехала! А ты тут сидишь, чужих мужиков отбиваешь! У тебя же сколько захочешь мужиков будет! А мне один раз в жизни повезло – так и то ты всё испортила! На что он тебе нужен? Он же простой! Он же сам страшненький! Он мне – пара, а тебе он – не пара! Я ж беременная, Женька! Высунься в окно, высунься, чтоб я в твою морду наглую плюнула!
Ещё два шага. Старенький Зак зовёт меня – тоненько, тихо, ласково. Произносит имя, на которое я давно уже не откликаюсь.
Я возвращаюсь к нашей старой груше, от которой только и осталось – толстый ствол и несколько коротких веток. Бедная груша! Сколько ужасных историй ей пришлось выслушать! «И ту-у-ут, – завывает Милка, – дверь открылась, в неё просунулись белые перчатки и полетели по воздуху прямо к коляске. Схватили ребёнка и стали душить!» – «Это чёрная рука душила!» – перебивает справедливая Верка. «Они все душат, – вступается Витька. – Давай, Милка, продолжай дальше!» – «Граф услышал какой-то шум…»
Кудрявая девочка в синем сарафанчике стоит возле груши. Девочка с длинными ресницами, девочка в красных сандаликах, которые прилипли к земле, к чёрствой серой земле. Она не может отделить от груши свою пугливую спинку. Я беру её за руку и веду, веду, веду…
Нет. Что-то не так с этим странным двором. Почему мы с ней так долго, так долго идём к зелёной коляске, в которой лежит наш единственный ребёнок? Он спит. Реснички коротенькие, но густые-густые. В приоткрытых губках младенческое вдохновение. Пушистая жёлтая шапочка теплится в сумерках, кишащих призраками.
– Вот, – оправдываюсь я, – так уж вышло... Ты-то собиралась родить десятерых. А я родила только этого – и то, знаешь, еле-еле. Ты ведь где-то через пару лет подцепишь полиомиелит. Будешь несколько месяцев лежать парализованная. Потом начнёшь ходить на костылях, потом без костылей. Но правая нога у тебя так и останется слабой. И не то чтобы очень короткой, но всё-таки короче, чем левая.
– Это всё Нонка! – говорит девочка. Губки её сурово сжимаются. Сходятся к переносице крошечные брови. – Помнишь, она мне через правую ногу переступила?
– Ерунда… – смеюсь я. – Она через всех переступала. Но, слава богу, никто не остался лилипутом. Это всё чепуха – глупые наши дворовые приметы.
Девочка мотает головой. Бьются тревожно шёлковые спирали кудряшек.
– А зеркало? Помнишь, она тогда зеркало разбила? Ну вот! И сразу после этого её мама умерла. Я похороны видела из окошка. Знаешь, как страшно было? Услышала шум на улице, выглянула – а там целая толпа, и лошади с кружевами, и серебряная карета. С колоннами, с цветами! В такой карете Золушка ездила на бал. Я сначала обрадовалась, а потом смотрю – там, внутри…
– Не надо, не надо об этом! – перебиваю я малышку. – Я ведь тоже всё помню.
Помню, как смотрела в окно, а сердце моё стучало о крашеный подоконник. Там, в карете, на высокой подставке, стояло оранжевое деревянное корыто, полное цветов. И вдруг среди всех этих георгинов и астр я увидела что-то маленькое и бесцветное, с ввалившимися глазами и щеками. Оно будто уходило в какую-то сосущую воронку – и других старалось за собой потянуть. Что-то я поняла тогда, очень важное, чего детям понимать не следует, с чем им никак не справиться. Помню, как рёбрышки мои скользнули по подоконнику, я как-то извернулась на лету и шлёпнулась попкой на пол. Сидела и покачивалась как пьяная. И ничего нельзя было сделать, ничем нельзя было себе помочь. И бабушка молчала, нечего ей было сказать, нечем утешить. Может, когда-то давно через такую же страшную воронку ушла и она, моя бабушка, – а оказалась во мне, смутила всё моё детство своей старческой горечью… Ты себя обмануть стараешься. Уговариваешь себя, что вот, мол, пока вырастешь, изобретут какие-нибудь таблетки от смерти. Или, например, прививку, как от туберкулёза. А бабушка там, внутри: «Нет… не изобретут…» Ты отмахиваешься. В конце концов – это ведь не так скоро будет! Вон как долго тянется день, как тяжело дождаться следующего воскресенья! А до смерти ого сколько осталось! Так что пока можно не думать об этом. Зачем? Всё равно что первого мая к ёлке готовиться. Это же ещё так не скоро! А бабушка своё: «Скоро… скоро…»
– Ну и глупышка же ты была! – улыбаюсь я. – Сравнивала похороны с Новым годом!
– А что? – удивляется она и хлопает, хлопает своими ресницами. – Похороны – это тоже праздник. Только страшный праздник. И тоже очень красивый, нарядный.
– Ну... – я не знаю, что ответить.
– Нонки не было, когда хоронили её маму, – вздыхает девочка. – Помнишь?
– Помню. Не помню только – почему.
– Как же! – изумляется она. Её длинные лёгкие реснички поднимаются почти до бровей. – Нонка в больнице лежала. Она как раз тогда заболела желтухой. Как ты могла забыть? Ещё Лорка с Веркой ходили по квартирам с мешочком, собирали передачу для Нонки. И мама дала яблоки, огромные такие, совсем белые яблоки. А потом взяла ещё что-то – так, чтоб я не увидела. Но я увидела. Конфеты, которые принесла мне тётя Аня. Такие красивые, что я никак не решалась начать коробку. Мама догнала девочек на лестнице и отдала их. И было так грустно, что Нонка не узнает, кто ей передал такие чудесные конфеты! Лучше бы мама дала ей эти конфеты раньше, тогда, когда Нонка пришла к нам со своим мороженым.
Девочка задумчиво теребит свой бант.
– Если бы я увидела Нонку, я рассказала бы ей всё про эти конфеты. Но Женя сразу после больницы отдала её в детдом. Я Нонку больше не видела. А ты?
– И я не видела.
2013–2016
magazines.russ.ru
Журнальный зал: Иерусалимский журнал, 2017 №56 - Давид МАРКИШ
БЕДНАЯ ЛЮБА
Никто Глеба Полоцка, инженера по водоснабжению и канализации, взашей из России не толкал – он сам снялся с места и уехал на историческую родину по зову сердца. А то, что зову сердца подпевал голос рассудка, так это понятно: на дворе стояли дикие 90-е годы, тут надо было, если хочешь выжить и уцелеть, ворочать своим помидором и прикидывать, что к чему и почему.
Русские люди, включая евреев, яростно добивались свободы; многие из них готовы были за это и пасть порвать. Глеб Полоцк тоже был за свободу. Коммуняки, беспрепятственно командовавшие всем, вызывали в нём устойчивое чувство страха с отвращением пополам; такое переживает человек, приближаясь к крокодилу.
Когда б эти крокодилы обитали только в Москве, а в Тамбове, предположим, или в Курске и духу их не было, Глеб, не мешкая, перебрался бы в тот же Курск. Но и там в пыльных садах и палисадниках отнюдь не соловьи чирикали, а шла оголтелая уличная борьба, в которой, в отличие от столицы, крокодилий хор был куда громче и мерзей, чем сольные выступления свободолюбцев. Да и Тамбов с его волками мало чем отличался от Курска, разве что в худшую сторону.
А жили ведь на свете свободные люди, пили чай с вареньем и ни в чём себе не отказывали! И происходило это не за тридевять земель, а почти рукой подать: в Тель-Авиве.
Ясно, что Глеб Полоцк израильский вариант из поля зрения не выпускал; и не он один. А его жена, по имени Люба, глядела в другую сторону. В Тель-Авиве ни чай с вареньем её не привлекал, ни еврейская свобода. Восторженная эта Люба Мещерская выступала на митингах и за русскую свободу, если понадобится, готова была броситься под танк. Честь ей и хвала: русский человек, к тому же в дальнем родстве с князьями Мещерскими, она целиком была предана своему народу, семьдесят лет страдавшему от бесовского гнёта. Её искреннюю ненависть к Бронштейну, Розенфельду и Янкелю Свердлову можно понять: только этих чужеродцев и не хватало в кровавом бардаке русской смуты! Я их тоже не люблю, хотя к князьям Мещерским, как нетрудно догадаться, не имею ни малейшего отношения…
К мужу своему Люба испытывала устойчивую привязанность, как лошадка к конюшне. Дом, это семейное гнездо, оклеенное добытыми с боем рижскими обоями, с гарнитуром «Хельга» и облицованным дефицитным чешским кафелем отхожим местом, не был для неё пустым звуком. Укреплением он для неё был, крепостицей на третьем этаже замызганной пятиэтажки в Мневниках – вот чем. И нежданно-незванно сюда могла нагрянуть только лишь Софья Власьевна, которую никто никуда не приглашал, а она вламывалась без спросу куда хотела. Впрочем, у Полоцков ей лучше было не появляться ради собственного душевного спокойствия и для благополучия хозяев: на стене комнаты, прямо против входной двери, висел большой глянцевый плакат, на котором как на подбор были изображены английские лорды во всей своей красе, заседающие на красных кожаных диванах, в высоком зале великобританского парламента Вестминстер. Тут было отчего опасливо задержаться дыханию: посреди Москвы, невдалеке от Кремля и Лубянки, английский парламент с лордами! Это ж надо!
Итак, в заключительные годы советской власти Люба вела себя отважно и бросала вызов. Её беспокойная душа тянула её и тащила в патриотическом направлении. Сказочный русский быт и уклад пленили воображение Любы Мещерской; возможно, тут сыграли свою роль княжеские корни. Она бы с подъёмом влилась в мускулистое движение «Россия для русских» – когда б не Глеб. Но в Глебе Полоцке от патриотической России было разве что имя, а больше ничего.
В 60-е годы прошлого века налетело такое поветрие на московских евреев, стали они нарекать своих младенцев – новорожденных мальчиков – несколько необычными для нашей нации именами: Ермолай, Пахом, Глеб, Игнат. Встречались и Иваны, но редко. Родители Глеба, смирные евреи технического профиля, нарекли своего первенца таким интересным именем не без задней мысли: Глебу, надеялись они, да ещё с такой нетипичной еврейской фамилией, легче будет пробиться в диковинной советской жизни, чем какому-нибудь Арону или даже нейтральному Саше-Мише. Глеб Полоцк. Ни с какой стороны не подкопаешься… Советская жизнь рухнула в одночасье, а Глеб остался Глебом.
Прилежно трудившийся в ЖЭКе, Глеб Полоцк держался в стороне от людных политических собраний, хотя высказаться в узком кругу о преимуществах свободы перед несвободой был не прочь; страну лихорадило и трясло, от этой тряски у всех разлепились уста. Но пробиваться вперёд, в первые ряды борцов за правое дело, у него не возникало желания: родовая память препятствовала – в 1917-м уже потрудились наши соплеменники выше крыши, да и страшновато было выходить на площадь – башку могли прошибить по запарке.
А Люба самоотверженно митинговала, мелькала по всей Москве, и Глеб ей в этом не мешал – бесполезно было. Впрочем, семейные отношения это никак не омрачало, шумная политика отступала перед душистой тишиной брака, а в холодильнике ЗИЛ всегда можно было обнаружить винегрет в трёхлитровой кастрюле, дальше которого кулинарные способности Любани не распространялись. Но и это не мешало брачному союзу: не в котлетах с макаронами счастье! И гороховый супец, добывавшийся Глебом путём разведения в кипятке зелёного порошка из пакета, при благоприятных условиях мог послужить украшением стола.
Так, обрастая общим семейным панцирем на пути к светлым переменам, жила бы да поживала чета Полоцк, если б не один досадный случай, явившийся, как это изначально повелось, пересечением двух закономерностей. Дело заключалось в том, что Глеба Полоцка решили завербовать в стукачи.
Кто так решил, понятно и без разъяснений – чекисты решили, хотя назывались они теперь по-другому: силовики. Но, как бы они ни назывались – хоть так, хоть разведчиками или контрразведчиками, – сила была за ними, а вербовка в стукачи входила в их обязанности. Специалисты по вербовке пользовались уважением начальства: кто больше навербовал, получал премию. Тихий муж Любы Мещерской был просто светящейся находкой для силовых уловителей, пройти мимо него было никак невозможно: Глеб мог немало порассказать о протестантах, их планах и их вожаках. А что он был мямля и сам ни в чём не участвовал, так это даже лучше: со стороны видней и незаметней.
Специалисты в количестве двух пожаловали к Глебу в ЖЭК, помахали у него перед носом своими «корочками», выманили перепуганную жертву в близлежащую закусочную и завели там за пивом задушевный разговор.
Глеб Полоцк слышал про такое: ещё с советских времён все эти задушевные беседы велись на один лад, как по нотам. Вербовщики представились без затей – Ивановичами; правый, мол, Пётр, а левый Фёдор. Глеб им не поверил, но спорить не стал. Чего с ними спорить! Такой спор боком выйдет, и себе только хуже сделаешь…
– Сейчас, как вы сами понимаете, – без обиняков приступил первый Иванович, – мы переживаем критической момент.
– Нашей истории момент, – поддержал второй Иванович. – И мы все должны работать рука об руку.
– В смысле, помогать друг другу, – углубил мысль коллеги первый Иванович. – Для общего, конечно, нашего дела… Вы понимаете?
Глебу не оставалось ничего, кроме как кивать в знак согласия: ну да, понимаю.
– Ваша супруга, – продолжал развивать наступление второй Иванович, – связана с антигосударственными политическими группами и их вожаками…
– Тесно! – безжалостно уточнил первый Иванович. – Тесно связана!
Услышав это, Глеб сгорбился над своим пивом. Доигралась, кажется, Любаня! Беда!
– К ней мы как раз претензий никаких не имеем, – процедил второй Иванович. – Но её приятели вызывают у нас серьёзные опасения, – и, наклонившись над столешницей, он вонзил в Глеба такой жуткий взгляд, от которого и у носорога душа ушла бы в пятки.
– Вот тут-то нам и нужна ваша добровольная помощь! – снова вступил со своей трелью первый Иванович. – Доверительная! Всё, что вы узнаете от вашей супруги, передавайте нам. Слово в слово – а дальше мы сами разберёмся! Мы идём к демократии, это же ясно – и никакие смутьяны нам не должны мешать! И в этом мы ждём от вас дружеской поддержки!
– Только не вздумайте нас убеждать в том, – грозно предостерёг второй Иванович, – что вы нервный и по ночам выбалтываете всё, что с вами случилось днём. По ночам вы спите сладким сном. Это нам известно, как и многое другое.
– Муж и жена – одна сатана, – то ли пошутил, то ли вполне серьёзно сказал первый Иванович. – Она – вам, а вы нам. Вот и ладушки!
– Но она мне ничего не рассказывает, – вымолвил, наконец, Глеб. – А я не интересуюсь.
– А вы поинтересуйтесь! – дал указание второй Иванович. – Не интересуется он… Да это дело государственной важности! И кто тут ошибётся или даст слабину, будет наказан по всей строгости закона.
«А если я откажусь?» – хотел спросить Глеб Полоцк, но не спросил. Он боялся этих костоломов, что одного, что другого, до одури и содрогания души. Такие посадят, а то и голову проломят кирпичом в подворотне. Раньше ему приходилось сталкиваться с чекистами только на страницах запрещённых книг, которые приносила домой Люба. Потом книги разрешили, но чекисты вроде попрятались и не высовывались. И вот они появились из своей тины и оказались куда страшней, чем представлялось.
– От меня проку всё равно никакого, – робко заметил Глеб. – Вы же, наверно, проверяли, сами знаете…
– Не судите себя слишком строго, – назидательно сказал первый Иванович. – Самокритика, знаете ли, тоже хороша в меру.
– Для нас каждый сознательный гражданин, в том числе и вы, представляет ценность, – подвёл черту второй Иванович. – Государственную ценность.
«Значит, я государственная ценность, – тоскливо подумал Глеб. – Попробуй тут откажись… Надо соглашаться, а потом их обмануть как-нибудь. Всё равно плохо».
– Вот тут подпишите о неразглашении, – первый Иванович протянул Глебу лист бумаги с несколькими строчками мелко набранного текста. – И ещё вот тут, внизу.
– Поздравляю! – сказал второй Иванович и сгрёб подписанный документ.
Так Глеб Полоцк сел на крючок.
…Обмануть ловцов и соскочить с крючка было бы скорее трудно, чем легко, а то и вовсе невозможно – если б жертва билась и боролась. Но Глеба после успешной вербовки Ивановичи вызывали в ту же самую пивную ещё два раза, выслушали, требовательно перебивая наводящими вопросами, бородатые новости про слёт коммуно-анархистов в Малаховке и семейное положение атаманши дружины «Лель», а потом словно в воду канули. Это и понятно: на Лубянке наступила межсезонная распутица, никто не знал, что день грядущий им готовит. После «жеста доброй воли» – безвозмездной выдачи американцам расположения прослушивающих устройств в здании строящегося звёздно-полосатого посольства – офицеры-синепогонники окончательно утратили веру в разумное, доброе, вечное и ринулись в частные охранные предприятия и доходную торговлишку чем попало. И стало тут не до Глеба Полоцка.
Временно стало не до него.
А Глеб-то вообразил, что – постоянно! Что он забыт, заброшен, вышвырнут на помойку «добровольных помощников» за полной ненадобностью. Ну что ж, заблуждаться никому не заказано… Так прошёл год, а может, и два: чем дальше, тем медленней тащилось время, потому что так устроена наша жизнь. На Лубянке ход времени тоже фиксировали – надо думать, секретным каким-то способом, скрытым от уличных граждан. Так или иначе, пришла в чью-то плешивую голову идея произвести полную инвентаризацию имущества государственной безопасности, которая, уверенно подавая пример другим организациям, уже начала подниматься с колен. Дошла очередь и до поголовного списка добровольных помощников; в том километровом реестре Глеб Полоцк числился под секретным порядковым номером. Для кого секретным, а для кого и нет.
На этот раз Глеба вызвали не в пивную, а в кафе «Ромашка», тоже по соседству, по другую сторону улицы. Вместо двух знакомых Ивановичей на место встречи явился один Степанович, в чёрном кожаном реглане, совсем уже мордоворот.
– Мы вас ценим, – неизвестно почему заявил этот Степанович. – Начиная с сегодняшнего дня вы будете составлять еженедельные отчёты о встречах вашей супруги с интересующими нас лицами. Пока ясно?
– Вполне, – без подъёма подтвердил Глеб.
– Как? – наливаясь нехорошей кровью, привстал со стула Степанович. Глебу показалось, что сейчас он двинет его кулаком в лицо.
– Всё ясно, – сдал назад Глеб Полоцк.
Ему хотелось как можно скорее распрощаться со Степановичем и выйти на волю из кафе «Ромашка». «Бог, – неожиданно для самого себя попросил Глеб, – сделай так, чтоб мне не надо было составлять никакие отчёты».
– Вражеские разведки, – понизив голос, продолжал Степанович, – действуют против нас через таких морально неустойчивых лиц, как приятели вашей супруги. Так что вы теперь выдвигаетесь на передний край борьбы!
Услышав о своём новом месте, Глеб Полоцк совсем потерял присутствие духа. И ведь никому ни о чём не расскажешь: всё в себе, как в паровом котле! Нужно было, чувствовал Глеб, чему-то такому случиться необыкновенному, чтобы открыть клапан и выпустить пар. И освободиться от этого кошмара… Выйдя из кафе, он не пошёл в ЖЭК. Сеял дождик, но Глеб этого даже не замечал, как будто водяная пыль облетала его стороной. Он остановил «левака», назвал ему свой адрес и, вольно откинувшись на сиденье, перевёл дыханье. Глеб знал, что ему теперь предстоит делать, и от этого ему было страшно, но и светло. Ему вдруг открылось, что, принимая решение, он словно бы сбрасывает груз с плеч.
Ну, с одного плеча…
Никаких еженедельных отчётов он не будет составлять и воевать со шпионами на переднем крае тоже не станет. Никогда больше не увидит он ни мордоворотного Степановича, ни костоломных Ивановичей. Так он решил, это было первое в его жизни важное решение.
Оно далось бы ему легче, если б он знал, что встреча с Ивановичами отпала как бы сама собой. Правый Иванович получил пулю в лоб в ночной разборке с охранниками уголовного авторитета Колюни, а левый Иванович угодил в лапы тайской полиции с килограммовым пакетом кокаина и теперь ждал пулемётного расстрела в тюрьме курортного города Пхукет.
Глеб Полоцк ничего этого не знал и, подъезжая к дому, раздумывал над тем, как, не вдаваясь в подробности, рассказать Любе о нависшей над нею грозе и поделиться своим решением. Бедная Люба! Но не станешь же ей рассказывать о том, как он, любимый муж, стучал на неё саму и на её приятелей: она ведь, скорей всего, не поймёт.
Едва отперев дверь, он объявил:
– Любаня! Мы уезжаем в Израиль!
– Почему это? – опешила Люба.
Глеб Полоцк решил перенести удар на себя:
– Мне угрожает опасность. Страшная опасность. Смертельная.
– Заболел? – вскинулась Люба. – Онкология? Господи…
– Нет, – сказал Глеб. – Не это… Меня преследуют. Мне тут жить не дадут.
– Ну, главное, что не рак! – перекрестилась Люба. – За всех честных людей теперь взялись, травят. Не падай духом! Это наша судьба!
Глеб Полоцк досадливо пропустил эти слова мимо ушей: он не желал делить судьбу с борцами за русскую свободу и сидеть с ними на нарах. Всё имеет свои пределы, знаете ли…
– Давай улетим завтра, – продолжал настаивать Глеб, – пока никто не спохватился. Напрямик не получится, поедем через Прагу. Доберёмся как-нибудь. Главное – отсюда выбраться.
– Так, – сказала на это Люба. – Так… Ты хочешь – езжай, а я никуда не поеду. Даже не может быть и речи. Это бегство, предательство. Я моих товарищей не предам. Вот так.
«Посадят Любку, – с тоской подумал Глеб Полоцк. – Вместе со всеми этими охламонами». Он придерживался невысокого мнения об анархистах и ратниках товарищества «Лель», но мнение своё держал при себе и Любе никогда его не высказывал.
Расставанье вышло мучительным. Люба плакала, Глеб отводил глаза. Каждый из них хотел верить, что это не навсегда, что они ещё вернутся друг к другу.
Израиль понравился Глебу: тепло, повсюду красивая зелень, всё цветёт, и море как на курорте. А водоснабжение и канализация повсеместно дело необходимое, и Глеб Полоцк через год после приезда уже работал по специальности – не инженером, правда, а техником. Но амбиции его не клевали, а зарплатных денег одному на жизнь хватало с лихвой. И с жильём ему повезло очень: он как одиночка с высшим образованием получил по социальной линии двухкомнатную квартиру в доме для новых репатриантов. Ему хватило бы и однокомнатной, но однокомнатные в Израиле почему-то не строят… Одним словом, потрафило человеку, дай ему Бог здоровья. К этому, справедливости ради, необходимо добавить, что по той же счастливой случайности вскорости по приезде неустроенному ещё в то время Глебу выпало оказаться в нужном месте в нужное время: в доме высокого чиновного функционера случилось, к тому же ночной порой, серьёзное канализационное засорение, и Глеб Полоцк, используя ручной труд и подручные материалы, искусно его устранил. Чиновник запомнил безвозмездное добро и, когда решение жилищной проблемы нашего канализатора обрело чёткие очертания, позвонил кому следует и употребил «витамин Пи». И дело было сделано.
Политика не интересовала Глеба – ни та, русская, ни эта, еврейская. Политикой интересуются те, кто решили бороться с властью изо всех сил, или те, кто властью недовольны, но вступить с нею в открытую схватку не решаются либо из страха, либо по лености души и индифферентному складу характера.
Время налаженно текло, годы отмеренно сменяли друг друга – один хуже, другой лучше, – но в целом всё шло замечательно. Арабы стреляли в евреев, евреи стреляли в арабов, бомбы и ракеты рвались на Севере и на Юге, но всё это не могло смутить и напугать Глеба Полоцка: русский Кавказ ни в чём не уступал израильским Югу с Севером. Глеб был уверен в еврейской армии и, хотя исход израильско-арабского противостояния вырисовывался перед ним не вполне отчётливо, в одном он не сомневался: победа будет за нами!
Так и жил Глеб в своей квартирёнке, рукой подать от моря, – счастливо и безмятежно. Прошлое, оставшееся в России, год от года беспокоило его всё меньше и меньше: кое-что забывалось напрочь, а другое, послушное эластичной фантазии, словно бы затягивалось патокой и обретало новые черты, имевшие немного общего с минувшим. В этом подрисованном, подкрашенном прошлом Люба-Любаня виделась Глебу Полоцку образцом красоты и безупречной добродетели, искусной стряпухой и заботливой женой. Но самые разительные метаморфозы произошли с костоломными Ивановичами и мордоворотом Степановичем – в безопасном Израиле их вымело из памяти милым средиземноморским ветерком, они выцвели на картине прошлого, как будто их и не было там никогда. Глеб знал, что были, но время слизнуло их как корова языком, и они существовали теперь словно бы в другом, соседнем измерении.
Не видя причин заглядывать в будущее из этого уравновешенного настоящего, Глеб Полоцк всё чаще оборачивался назад и, не жалея времени, вдумчиво рассматривал своё прошлое. Это занятие чем дальше, тем больше привлекало Глеба и притягивало. Совершенная возможность одной лишь силою желания отменить случившиеся когда-то неприятные события, о которых не хотелось вспоминать и которые тревожили совесть, и заменить их на вполне приятные, приносила радость душе. От грехов, таким образом, можно было решительно избавиться раз и навсегда: не было их – и всё тут!
А вот доброе и хорошее почему-то не поддавалось изменению. Много раз так и не обзаведшийся семьёй Глеб пробовал подчернить безоблачные отношения с Любой и забыть её для простоты дальнейшей жизни – ничего не получалось! Когда б они скандалили и ругались, их расставанье было бы в порядке вещей – мало ли пар разводятся, не сойдясь характером. Но у них-то всё было не так, всё было просто замечательно, никаких ссор, никакой ругни – и вот теперь, спустя годы, вынужденное крушение семейной жизни вызывало колотьё в сердце! И Люба-Любаня оставалась белой, розовой и желанной, и сырая двушка, оклеенная рижскими обоями, казалась капсулой счастья, откуда в курортное жилище Глеба прилетали примерно в полгода раз заботливые письма одинокой женщины, обойдённой теплом жизни.
Российская страна меж тем успешно гнала нефть и газ на Запад и на Восток, обрастала жирком и балансировала в поисках устойчивого равновесия. Беспокойные свободолюбцы, эти ловцы чёрной кошки в тёмной комнате русской истории, играли с огнём: власть спустила на них поднявшихся с колен и расплодившихся Ивановичей и Степановичей, и борцы за справедливость терпеливо ждали расправы.
Последнее письмо от Любы было полно уныния и мрачных прозрений: ей грозила скорая посадка, и спасенье от ареста крылось в немедленном отъезде из Москвы за границу – куда глаза глядят. Глеб Полоцк ответил незамедлительно: «Приезжай. Жду».
Ждать пришлось недолго: уже на шестой день Глеб поехал встречать Любу в аэропорт. Маясь в высоком, как готический храм, зале ожидания, он празднично и взволнованно размышлял над тем, что Люба Мещерская приходится ему по сей день законной женой, с которой судьба как бы по ошибке разлучила его пятнадцать лет назад.
Люди появлялись в автоматических стеклянных воротах, как будто багажная лента транспортёра выносила их из глубин аэропорта. Люди шли и шли, они толкали тележки перед собой или катили чемоданы на колёсиках, а Любы всё не было и не было. Глеб не испытывал беспокойства, он почему-то не сомневался в том, что Люба добралась благополучно, она уже здесь, рядом, и сейчас он её увидит в зеве ворот. Московский рейс приземлился сорок минут назад, его первые пассажиры с пластиковыми пакетами, помеченными фирменным знаком московского аэропортовского магазина беспошлинной торговли, уже пошли. Глеб напряг зрение, всматриваясь. Время медленно текло, оно почти застыло, как наплыв еловой смолы на ветке. Глеб усмехнулся: при чём здесь эта смола, когда он и ель-то не видел все эти годы и ни разу о ней не вспоминал!
В Москве весна, там вроде бы ещё холодно. Как, интересно знать, будет одета Люба? Во что? Неужели в пальто? Глебу хотелось, чтобы не было на ней никакого пальто, а что-нибудь такое, открывающее стройность девичьей фигуры с тонкой талией над литыми бёдрами.
Люба вышла в мешковатом синем пальто. За руку она вела ребёнка, девочку лет шести.
Пока она, близоруко щурясь, шла по мраморному полу в крупную чёрно-белую клетку, Глеб разглядел её. То была другая Люба – постаревшая девочка, сорокалетняя женщина с нездоровым одутловатым лицом. Глядя на неё, как она приближалась, Глеб Полоцк ощутил удар паники и выкатил глаза, словно бы из-под его ног вышибли табуретку и он повис на суку в верёвочной петле.
– Это дочка, – подойдя и не выпуская руки ребёнка, объяснила другая Люба.
«Вижу, что не сын», – хотел сказать Глеб, но язык его не послушался. Чего тут говорить, когда и так всё понятно?
Так понятно, что понятней и не бывает…
– Я ж не знала, что приеду, – виновато продолжала Люба. – А дальше оставаться одной было просто мучение, и сроки поджимали: у нас ведь разница всего десять лет… – она искательно улыбнулась, как будто пятидесятилетний ассенизатор Глеб Полоцк был причастен к рождению Любиной дочки.
– Да, – выдавил Глеб, глядя на эту новую Любу.
Становилось ясно, что теперь, прилетев сюда, она уже не чувствовала себя мучительно одинокой, и он, Глеб, был тому порукой.
Сидя за рулём знававшего лучшие времена фиатика, Глеб выехал на автостраду Аялон, ведущую в Тель-Авив. Девочка, её звали Варя, Варвара, устроилась на заднем сиденье и сидела смирно, а Люба подробно, со знанием дела рассказывала о том, что в России всё уже окончательно пошло вразнос. От свободы 90-х осталось одно воспоминанье, власть лютует, людей хватают ни за что, эфэсбэшники как с цепи сорвались и в открытую грозят недовольным посадкой и тюрьмой. Вот и её, Любу, задержали на пикете в защиту политзаключённых, выкрутили руки, привезли в участок и пообещали в следующий раз припаять реальный срок, а дочку отдать в детдом.
Услышав об эфэсбэшниках, Глеб нахохлился над рулём. Околевшие в подсахаренном прошлом и исчезнувшие без следа, Ивановичи и Степанович теперь словно бы воскресли из мёртвых и явились вживе, они хрипло дышали и потирали руки, и весь макет минувшего, с которого вдруг словно бы недобрым гнилым ветром смело камуфляжную сетку, предстал голым и страшным. Страх нагоняло то, что всё вдруг изменилось: единственное бесспорное достояние Глеба Полоцка – его прошлое – перестало ему подчиняться. Не вслушиваясь более в горестный рассказ Любы, не закрывавшей рта, он пытался, как прежде, как сегодня ещё утром, передвигать на своём макете фигуры и манипулировать событиями – ничего не получалось. Хуже того, он разглядел там совсем уже огорчительное и ненужное, выдворенное из памяти, казалось бы, навсегда: Алю.
Аля. То была старая история, она случилась ещё до Любы, в давние времена. Глеб тогда учился в московском институте водоснабжению и канализации и жил в общежитии на стипендию и продуктовые посылки, которые ему раз в месяц присылала мама из города Трускавец. Отец уже ушёл от матери, уехал куда-то на Камчатку, на край света, завёл там другую семью и исчез из виду. Глеб учился хорошо и старательно, нареканий на факультете не вызывал: зачёты сдавал в срок, выпивал только по праздникам и то в меру.
Убей Бог, если Глеб мог восстановить, при каких обстоятельствах и где он повстречал Алю: то ли в студенческом клубе, то ли ещё где. Ему было двадцать, ей – не больше восемнадцати. Она училась на первом курсе какого-то института, какого – Глеб понятия не имел, а может, об этом и речь не заходила. Зато он не забыл, что Аля увлекалась танцами народов мира и ходила на кружок художественной самодеятельности; она была артистической натурой. Кроме того, Глеб запомнил, что Аля немного пришепётывала. И это всё, что он о ней знал.
Но вот как вышло, и вышло боком: Аля влюбилась в Глеба с первого взгляда. Расскажи ему кто-нибудь о таком случае – он бы никогда не поверил. Как, почему? Это же не кино и не поэма. Но вот ведь случилось, и в первый же вечер знакомства Аля пригласила Глеба к себе на Речной вокзал, где она занимала отдельную комнатушку в каком-то бараке, на птичьих правах.
Уже в постели Аля призналась Глебу, что она девственница. Это признание удивило его, и удивило приятно – как будто нетронутость Али, её девичество было премией, вдруг свалившейся на Глеба за какие-то особые заслуги, о которых он и сам не подозревал.
Так или иначе, но судьба влюблённой Али сложилась мутно. Не прошло и месяца, как Глеб Полоцк потерял к ней всякий интерес: запал пропал, словно его никогда и не было, к тому же ездить на Речной вокзал выходило очень далеко, не говоря уже о пришепётыванье. Пути студентов разошлись протоптанным маршрутом, а спустя положенный срок Аля родила мальчика, предъявлять которого отцу даже и не собиралась: гордость и хрустальные воспоминания о первой любви не позволяли.
Печальная история на этом не закончилась. Младенец заболел коклюшем в острой форме, знакомый врач рекомендовал Але подняться с сыном на самолёте – физические обстоятельства полёта окажут на ребёнка благотворное воздействие. Денег на билет, даже самый дешёвый, не было, занять было не у кого, и Аля кинулась к Глебу. Надо сказать, Глеб тут не подкачал: продал свою зимнюю куртку-реглан – до морозов было ещё далеко, вечером явился с деньгами на Речной вокзал, а там молодость взяла верх надо всем на свете: обиды были помянуты и забыты, алмазная ночь прошла без отдыха и сна. Наутро Глеб притворил за собой дверь Алиного барака – на этот раз уже навсегда.
От этой истории, из которой следовало, что Глеб Полоцк негодяй, если не подлец, надо было освободиться как можно скорей, чтоб она не тревожила душу и не мешала жить дальше. Но сделать это было не так-то просто: Глеб знал и помнил, что за ним числится грех и, если верить молве, за этот грех придётся когда-нибудь ответить.
Время брало своё, нехорошие воспоминания хоть и тускнели, но не выветривались, иногда больно царапали память острыми режущими гранями. До тридцати пяти лет Глеб не женился, хотя, как нетрудно догадаться, и не монашествовал, а когда, наконец, расписался со своей Любой-Любаней, за два года, прожитых в мире и согласии, детей они так и не сумели родить. Эту досаду и надсаду, вопреки здравому смыслу, Глеб связывал с Алей и их сыночком, имени которого он так и не узнал. И так, втайне от всех, продолжалось до самого его бегства из Москвы на историческую родину. Там, на солнечной свободе, среди евреев, кактусов и бананов, он сумел вырвать эту русскую страницу из своего прошлого.
Но вот приземлилась Люба с дочкой Варварой, и всё, что Глеб оставил в России, а потом пятнадцать лет подряд старательно подправлял, сглаживал и подчищал, – весь этот труд пошёл насмарку, всё вернулось к первоначальному допотопному состоянию. Для полноты картины Глебу Полоцку не хватало только развернуться и уехать обратно в Москву, в Мневники, в обклеенную рижскими обоями сырую двушку, которая вдруг перестала ему казаться сухой и уютной.
– Помнишь Малыгина Андрея? – спросила Люба, когда, занеся чемоданы к Глебу, они сели за стол, заботливо и не без задней мысли приготовленный им на двоих. – Ну, монархиста? Ему дали три года, я его жену с детьми пустила жить в нашу квартиру.
Монархиста Глеб не помнил, а новость о жильцах его не порадовала: если б Люба квартиру сдала, были бы хоть какие-то деньги на жизнь здесь, и главное, на съём жилья. Понуро слушая рассказ о злоключениях полузабытых или вовсе незнакомых ему людей, Глеб Полоцк исподволь разглядывал московскую гостью – некрасивую, чужую и нежеланную. Одна мысль его преследовала и не отпускала: приближался вечер, за ним ночь, и надо будет ложиться спать. Кровать у Глеба была одна, в запроходной комнате, и это до сегодняшнего дня совершенно его устраивало. Теперь там спала безмятежным сном притомившаяся за долгую дорогу Варвара, а Глеб Полоцк в ожидании дальнейших событий коротал время в пустых разговорах с Любой в первой комнате. Здесь, на коротком диванчике против телевизора, легко разместился бы щуплый подросток или та же шестилетняя Варвара, и этот вариант, на первый взгляд, мог бы послужить идеальным решением проблемы: ребёнок здесь, а взрослые там, в спальне.
Но именно такого, казалось бы, естественного хода событий Глеб Полоцк опасался более всего. Очутиться с Любой в одной кровати – эта кошмарная перспектива, маячившая невдалеке, нагоняла на него ледяную панику: он ждал и желал другую, а приехала эта. И ничего общего между ними, что могло бы раздуть дивный огонёк прошлого, он не мог обнаружить, сколько ни искал. Глядя сквозь разговорчивую Любу, он видел неприукрашенную картину давних событий – от туманного начала начал и вплоть до самого отъезда, положившего конец той жизни и разломившего время на две части. Первое время осталось по ту сторону отъезда, как по ту сторону реки. Мосты через ту реку Глеб не сжёг, не взорвал, и вот теперь, во второе время, тогдашняя нежная нерешительность обрушилась страшной ошибкой: прошлое по-хозяйски вернулось к нему через те мосты без поправок и без прикрас.
За окном стемнело. Глеб допил вино, потом достал из шкафа початую бутылку «Голды» и налил себе полстакана. Люба заварила кофе в кухне, и Глеб послушно запил им свою водку.
Тем временем Люба перенесла спящую Варвару на диванчик, а потом деловито разобрала в спальне постель и взбила подушки.
– Пойдём, – сказала Люба. – Поздно уже.
Полночь стояла на дворе и в небе. Глеб Полоцк спал, ему снилась Аля.
УДАР СЧАСТЬЯ
Снег выпал среди ночи и вот лежал, застлав Крещатик тонкой накидкой без морщин.
– Лежит и в ус не дует! – с оттенком упрёка в голосе пробормотал Наум Кацман, разглядывая с порога гостиницы белый покров, на который накануне даже не было и намёка.
Наум Кацман был раздумывающий человек: его напрягала опасность того, что Луна упадёт на Землю. Каждый из нас хоть раз в жизни не без тревоги задумывается, почему это Луна висит себе в пространстве без всяких подпорок и не падает нам на голову. Потом мы забываем о нашей тревоге и больше не возвращаемся к ней.
А Наум Кацман возвращался.
Он приехал в Киев в служебную командировку из Хайфы, где заведовал бюро по торговле сельскохозяйственным оборудованием. То была маленькая посредническая контора, коих народились большие тыщи на Святой земле; наши евреи хотели завтракать, обедать и ужинать, хотели ходить в кино и рожать детей – и готовы были прилежно посредничать в торговле хоть поливальными брызгалками, хоть кошерными крабами, хоть космическими спутниками. Киевская командировка вышла не случайной: Наум был местным уроженцем, он переехал в Израиль подростком вместе с мамой-одесситкой, от которой папа ушёл к другой и скрылся навсегда за поворотом нашей жизни. Почему неполная семья бросила якорь в Хайфе, которая, по словам мамы, была похожа на Одессу как свинья на коня, дать ответ было затруднительно; бросила, и всё. И Средиземное море плескалось в ногах города.
Тяготенья к лазурной вольной волне Наум Кацман не имел и курортное море, которое билось под горой, как бы вообще привычно не замечал. Тому были причины, и веские.
Купание в водоёме он считал занятием пустым, пережитком дикой старины. И прежде всего, это относилось к морю: круглые сутки рыбы туда пи́сают в силу природной необходимости. А потому в море – ни ногой! Этого правила Наум Кацман придерживался неукоснительно… Насчёт рыб – это было, конечно, игривой отговоркой; просто Наум моря не любил, он был по природе горный человек. Но кто, какой-такой рискнул бы поставить ему это в укор? В конце концов, где-где, а в таком деле человек безгранично свободен: хочет – купается в море, хочет – карабкается на гору.
Этот Наум был ближе к пятидесяти, чем к сорока; влачившийся за ним шлейф лет ещё не утяжелял его походку. Он не был удальцом-молодцом, но и размазнёй не был: человек как человек, усреднённая персона, озабоченная состоянием Луны в небе. Если получше вглядеться, из всего человеческого множества одних волнует луна, других – чужая жена, а третьи, «с глазами кроликов», принимают древнеримское замечание «in vino veritas» слишком предметно и близко к сердцу. Всяко может случиться с каждым из нас.
Киев нравился Науму Кацману: красивые дома, каждый на своё лицо, и улицы широкие, а народ совсем не вредный, хотя у них там на русской границе идёт война и люди гибнут. Почти как у нас – война идёт, вообще ни на день не прекращается, а чувствуем мы это по-настоящему только на кладбище: привыкли.
Городской вид, такой милый, не будил в сердце Наума ностальгических бабочек; может, они там дремали в виде неразумных куколок. Но и Хайфа, так непохожая на Одессу, что даже и говорить противно, ему не мерещилась этим воскресным утром с обледенелого порога гостиницы; романтический душистый ветерок его не щекотал.
Соступив с мраморного порожца, он попробовал ногою снег, как купальщик воду, прежде чем в неё войти. Снежный наст был скользок, и Наум Кацман, сойдя, переставлял ноги с большой осторожностью. Киев под снегом нравился ему меньше, чем вчера, без снега; да и зябко в израильской куртёнке на рыбьем меху.
Задумано было Наумом Кацманом пройтись по Крещатику до Бессарабки – знаменитого рынка, красочностью и богатством экспозиции не уступающего ватиканскому музею. Правда, птицы-сойки, подаренной одному из пап одним из американских президентов, на рынке нет, но это и ни к чему: там и так всего полно… Задумано – почти сделано: шаг за шагом по белой поверхности земли, потихоньку-полегоньку. Как верблюд на катке.
Бессарабка празднично пылала всеми цветами радуги; здесь выходных не бывает, праздник каждый божий день. Свою победу торговля торжествует без перерывов и без передыха, как будто Главный проектировщик сам не отдыхал на седьмой день утомительной работы и людям ничего такого не заповедал.
Красная икра, как зёрна граната, и зёрна граната, как красная икра. Круглая Бессарабка похожа на сцену знаменитого оперного театра, и декорация роскошна, и волшебно овладевает залом триумфальный марш из оперы «Аида» композитора Джузеппе Верди, и волоокий торговец медовой турецкой хурмой вот сейчас разинет рот и запоёт арию влюблённого военачальника Радамеса.
Невиданные тропические цветы привезены сюда, в центр Киева, из дальних заморских стран – кажется, вместе с ними импортированы и мелькающие крохотные колибри, подобные разноцветно-золотистым искрам праздничного фейерверка. Чисто, тепло. Не видать меж рядов ни мордатых рыночных полицейских, ни базарной шпаны и карманников-щипачей. Вольный торг здесь правит бал! Браво, няня! Фруктовый центр посредине этой круглой островной Атлантиды окружён кольцевыми рядами рыб, птиц, мяс. Тёмно-бордовая черешня с загадочного острова Борнео, размером с райское яблочко, поглядывает на всё это разномясье несколько свысока. Так изысканная японская гейша с фарфоровой чашечкой чая в почти прозрачной ладошке скользит взглядом по сиволапому мужику в лаптях и собачьем малахае с гранёным стаканом водяры в корявом кулаке… Девичья кожа абрикоса, нежнейшая, под которой уложена оранжевая плоть плода, хранящая аромат средиземноморского французского побережья: сбегающие к синей воде домá под капитанскими мостиками крыш, расползающиеся по жердям усики виноградной лозы, оливы в серебристо-зелёных полушалках, на плетёной ноге.
И рыбы расположились по своему прилавочному кругу. В доступной близости витрин смирно отдыхают метровые осетры с нахальным костяным носом и маленьким капризным ртом – эти, говорят, современники диких динозавров. Милые угри, растерявшие в коптильне всю свою пугающую змеиную юркость, – они всецело смирились со своей грядущей застольной судьбой. А масляная рыба неопределённого рода-племени, сущая лишь в виде подсоленного в меру филейного бока переливчатого цвета розовой жемчужины, – я не встречал людей, которые видели бы эту рыбочку в её первозданном обличье, в водной стихии.
Соленья, варенья, меды, – и всё это драгоценное роскошество надёжно защищено кольцевым редутом сала. А как же без сала на киевской Бессарабке – слегка тронутого дымком или беломраморного, с розовыми прожилками? Эти прожилки словно секретные знаки, тайная вязь на лоснящемся листе пергамента. Намётанный глаз профессионала распознаёт их, как знаток поэзии «Я помню чудное мгновение», а дилетант глядит плотоядно, не более того.
Наум Кацман был дилетант-практик. Переполненный впечатлениями, он вышел с рынка и побрёл по уже очищенному от наледи тротуару – подышать снежным воздухом и дать улечься гастрономическим эмоциям. Он не глазел по сторонам и даже под ноги не глядел, а – в себя и видел там тихое озеро в заросших пальмами берегах, и травяную поляну, и человека на ней, протянувшего руку к древнееврейскому природному корму, разложенному на блюде: финик, смоква, оливка. И эта дикая нищая простота почему-то пришлась ему в радость и диктовала приятный покой.
А Хайфу с её морем, висящим, как синий плед, на руке города, – не различал.
Около лавочки «Цыбик» Наум Кацман споткнулся о лежащего человека. Над входом в лавочку, на деревянной рисованной вывеске, летел на всех парусах чайный клипер по золотым волнам моря, а человек залёг у самого входа в «Цыбик», для удобства подложив под буйную голову скомканную шапку-ушанку. Опасно покачнувшись на ходу, призадумавшийся Наум, чтобы не упасть, схватился за ручку входной двери под клипером. Дверь, открывавшаяся вовнутрь, послушно отворилась, и на пороге возникла девушка лет двадцати с малым, намеревавшаяся, как видно, выйти из чайного заведения наружу. Помедлив на пороге, она оглядела балансирующего в неловкой позе Наума Кацмана и привольно раскинувшегося на тротуаре гражданина.
– Извините, – сказал Наум Кацман. – Я об этого споткнулся и дверь вашу толкнул…
– Напился и спит, – констатировала девушка. – Ишь разлёгся тут!
– Сладок сон трудящегося, особенно с перепоя, – подтвердил Наум Кацман.
Девушка подняла бровки и поглядела на Наума с интересом. То была приятная девушка невысокого роста, с ладной фигуркой, где всё было расставлено по своим местам: грудь, бёдра, плавно-текущие руки.
– Вы к нам? – спросила девушка, сочтя разговор о спящем исчерпанным. – Заходите!
– А у вас тут что? – входя, спросил Наум.
– Чай, – сказала девушка. – Какой хотите.
– Чей чай-то? – продолжал спрашивать Наум Кацман. – Ваш? Магазин – ваш?
– Да нет! – улыбнулась девушка такому лестному предположению. – Помогаю я здесь.
По стенкам магазина, тесного и узкого, как вагон, разбегались от пола до потолка выдвижные деревянные ячейки с нанесёнными с любовью к делу каллиграфическим почерком сортами чая. Этих ячеек было штук сто пятьдесят или двести, и Наум Кацман одобрительно их разглядывал.
Чего тут только не было, Бог ты мой! Чай индийский, китайский, цейлонский, японский, чай чёрный, зелёный, жёлтый, белый, чай Улун, Пу-Эр, Дарджилинг, Лапсанг и Рабуста, чай Липтон и Эрл Грей, тибетский Ча и фуцзянский Су-ча «Брови старца», чаи цветочные и фруктовые, не говоря уже о несколько загадочной заварке под названием Мудань.
– И вы всё это знаете наизусть? – с оттенком сомнения спросил Наум Кацман у приятной девушки, следовавшей за ним в его обходе чайного королевства.
– Не всё, – честно признала девушка. – Хозяйка всё знает, она за товаром поехала.
– А вас как звать? – спросил тогда Наум.
– Меня? Лина, – сказала девушка.
– А я Наум, – поторопил события Наум Кацман и поглядел на Лину внимательно – как она отреагирует на такое не местное имя.
Она никак не отреагировала. Наум так Наум. Может быть, это даже хорошо, кто знает.
В тесноте лавочки он ощутил исходящий от Лины воздушный лёт электричества, как будто она, стоя рядом, расчёсывала свою каштановую шевелюру черепаховым гребнем.
– Вы, наверно, приезжий? – высказала предположение Лина.
– Ну да, – сказал Наум. – Потом расскажу.
– Когда это «потом»? – уточнила Лина.
– Пошли перекусим куда-нибудь, – сказал Наум, – и я расскажу. За столом. А?
Пожилой парень и молодая девушка. За столом. Вечная картина.
Отправились без лишних слов в грузинский подвальный духан «Старый Тифлис» – там недалеко, рукой подать. Наум Кацман распахнул ворот куртки и вольно теперь шагал, уверенно вколачивая каблуки в подтаявший ледок дороги. Не тащиться же, действительно, как дырявой шаланде, рядом с чайной Линой, похожей на клипер!
Ознакомительные рассказы о Хайфе, пока шли, Наум перемежал выцветшими семейными воспоминаниями о старом доме на Подоле, где Кацманы жили до переезда в Израиль. Лина слушала вежливо, но наводящих вопросов почти не задавала, особенно про Подол. А посвящать ли девушку в подробности его одинокой жизни на берегу Средиземного моря, Наум ещё не решил. Как пойдёт, так пусть и будет.
На подходе к духану, осталось только улицу перейти, немного задержались: машины гудели, тормозили и останавливались, как будто кто-то взял и бросил бревно на дорогу, перегородил путь. Наум, придержав ход Лины, глядел, в чём причина задержки.
Улицу переходила, настороженно вертя точёной головкой на вертлявой шее, курица-пеструшка, а за ней тянулся врассыпную её выводок – пятеро цыплят. Совершенно непонятно было, откуда они здесь взялись. Водители машин вели себя по-разному по отношению к виновнице затора: одни, высунувшись в окно, весело смеялись во весь рот, а другие коверкали лицо злобой, ругались и жали на гашетку гудка.
Наум Кацман с блуждающей улыбкой неотрывно глядел на озабоченную курицу с семьёй посреди города, в окружении толпящихся железных машин. В этой необычной картине заключалась живая тайна жизни, одна из её тайн, и, случайно с ней соприкоснувшись, приезжий Наум ощутил драгоценную нечаянную радость. Много-много лет, не испытывая ровным счётом ничего, Наум Кацман скользил взглядом по бледным, обмытым, обтянутым пупырчатой кожей курам в ближайшем к его дому супермаркете. И вот вам – здравствуйте! – на мокром асфальте, почти под колёсами, в самом центре Киева. Это Киев, красивый добрый колдун, явил настоящее чудо Науму – и он был благодарен чудеснику… Пеструшка благополучно перешла дорогу, вскочила на тротуар, отряхнулась всем своим пернатым телом и в окружении потомства исчезла в ближайшей подворотне. Затор рассосался, машины поехали. Мостовая пустела на глазах, как кинозал после сеанса. Кутая подбородок в шерстяной шарф, Лина терпеливо ждала, когда Наум Кацман насмотрится на дорожное происшествие.
Возникновение пеструшки с цыплятами, явившимися словно бы из иного, почти забытого, но не утратившего солнечной теплоты мира, показалось Науму Кацману добрым знаком: в придачу к случайному знакомству с чайной Линой дуновение ветерка откуда-то из дальнего дедовского детства, из местечка Почины под Житомиром, – это, хотелось допустить, не просто так сплелось. Хотя, вообще-то, Наум не принимал всерьез ни приметы, ни знаки, он был несуеверный человек, и такое происшествие – и чтоб так на него подействовало, – сколько он себя помнил, впервые с ним приключилось. Этим воздействием он был приятно удивлён – до такой радостной степени, что даже неизбежное падение Луны на наши головы отодвинулось на задний план: упадёт так упадёт, тут уж ничего не поделаешь…
Грузинский духан располагался в подвале, туда вела крутая лестница, втиснутая в каменный рукав, освещённый еле-еле: ресторанные площадки в городе шли нарасхват. Наум спускался первым, слыша за спиной, почти без зазора, лёгкое дыханье Лины. Ему хотелось чуть-чуть споткнуться, вцепиться в перильце – и остановиться, застыть, чтоб чайная девушка с ходу на него натолкнулась и прижалась к нему хоть ненадолго.
За столом, в тепле и ароматном уюте, разговор поскакал рысью. Цинандали золотило бокалы, шашлык дружелюбно глядел с шампуров, а бледно-розовая форель лежала в овальном блюде, как Маха обнажённая на своей кушетке.
Науму Кацману было что рассказать чайной девушке. Вино способствовало лёгкому настроению, Наум через стол глядел на Лину, на её лицо, украшенное, словно драгоценной пряжкой, крупными светло-коралловыми губами. Он испытывал безмерную благодарность к девушке за то, что она, такая милая и молодая, согласилась пойти с ним, и он без оглядки готов был положить к её ногам весь мир, включая сюда и приморскую Хайфу.
Рассказывала что-то и Лина, но Наум пропускал её слова мимо ушей – он, начав, теперь желал решительно открыться перед девушкой настежь, раскатать перед ней, как ковровую дорожку, всю свою жизнь, и ему станет легко и ново. Такое случается иногда с немолодыми мужчинами, особенно по отношению к почти незнакомым женщинам, восприимчивым к чужому, как сухой песок к воде. И с каждой фразой, произнесённой над столом, над упругим грузинским хлебом, ему становилось всё легче и новей.
А подвальный духан жил своей праздничной жизнью, потому что насыщение едой – это и есть праздник, и кто этого не видит, теряет многое. И вот, едоки за столами были заняты собой, они вели скучные разговоры о неудовлетворительном состоянии здоровья и курсе доллара; женщина с вялыми бледными волосами, переступившая из первой половины жизни во вторую, назойливо бубнила товаркам о каком-то Валере, который взял и отнёс её цигейковую шубу в ломбард, а ей прислал квитанцию по почте.
Наума Кацмана эти тусклые люди, привычно жевавшие свой корм, ничуть не занимали, а судьба какого-то Валеры была ему совершенно безразлична. Он обежал взглядом неровные стены подвала, побелённые нарочито небрежно, «по-деревенски». Над буфетной стойкой висела старательно, но без искры божьей выполненная копия с картины Пиросмани «Винный погреб», а по соседству одиноко чернел на белом поле стены, на гвозде, кавказский кинжал. Повешенный здесь для красоты, кинжал в кожаных ножнах был похож на клерка похоронного бюро в чёрном костюме при исполнении обязанностей…
Закончив праздный огляд заведения, Наум вернулся к Лине, к её тихому лицу.
Рассказ Наума Кацмана о его ровной, как доска, пресной жизни в приморской Хайфе: квартирка с каменным плиточным полом, строгая холостяцкая кухня, неизменный вид из окна на синий залив внизу – этот сухой, без подробностей, набор тронул Лину; чуть наклонив подбородок, она глядела на рассказчика с дружелюбным интересом.
– Вот так и живём, – завершил свой рассказ Наум. – День да ночь – сутки прочь… Но это должно пройти.
– Когда? – участливо спросила Лина.
– Всё, что началось, обязательно должно закончиться, – помолчав, сказал Наум Кацман. – Уже скоро…
– А «скоро» – это сколько? – переспросила Лина. – Долго или недолго?
– А это как посмотреть, – с удовольствием пожал плечами Наум. – Для одних «долго» – это вся жизнь, лет, может, сто, а для других – четверть часа, за которые все случившееся пробегает перед глазами… Вообще-то, Время придумал Бог, а люди – маятник со стрелками и кукушкой. Но, может, Бог только пошутил, и нет никакого Времени. Нету – и всё.
– Вас слушать интересно, – придвинувшись к Науму Кацману через стол, насколько позволила столешница, одобрила Лина. – Вы говорите об одном, а получается, что обо всём на свете.
– Я люблю слова, – сказал на это Наум Кацман. – Другой человек любит лесные орехи, а я люблю слова. Всё дело в разнице.
– Когда вы там, около магазина, – продолжала свою мысль Лина, – сказали насчёт трудящегося, который спит, я сразу поняла, какой вы нации и что вы иностранец.
– Да ну? – удивился Наум Кацман.
– Да, – подтвердила Лина. – Потому что наши привыкли: спит человек – ну и пусть себе спит, кому какое дело. И никому в голову не придёт, работяга он или хоть граф.
– А насчёт нации? – разведал Наум. – При чём здесь это?
– Народ думает, – не задержалась с ответом Лина, – что евреи распяли Иисуса Христа, всех споили и устроили революцию. А я не верю.
– Почему? – спросил Наум Кацман.
– Другие за две тысячи лет просто бы испарились, – объяснила Лина, – а евреи живы-здоровы, и лечат в Израиле лучше всех, и уровень жизни высокий. Старики доживают до восьмидесяти лет и больше, я сама читала.
– Это потому что у нас апельсины дешевле картошки, – сказал Наум, удовлетворённый ответом Лины, – а чай вообще не разводят.
– Не растёт? – немного озаботилась Лина. – Чай?
– У нас всё растёт, – не дал прямого ответа Наум. – Плюнь на землю – вырастет пальма.
– Здорово! – сказала Лина доверчиво. – А у вас балкон есть? В квартире?
– Есть, – ответил Наум Кацман. – Он как-раз на залив выходит.
– А что вы там держите? – продолжала расспросы Лина.
– Где? – уточнил Наум. – На балконе? Да всё. То есть ничего специально не держу, а так – раскладушку, мангал.
– А я бы там посадила чайные розы, – сказала Лина. – Вьющиеся.
Наум Кацман представил себе розы, оплетшие перила его балкона, и ему понравилось.
– Вот вы про кухню говорили, – продолжала Лина. – А что вы готовите?
– Ну что… – задумался Наум Кацман. – Кашу, например, и яичницу жарю. Пельмени покупные. Сухой суп можно кипятком развести – гороховый, гуляш.
– А я бы вам тыквенный пирог приготовила, – сказала Лина. – С цукатами и вишнями.
От такой заботы Наум почувствовал прилив тепла, и ангелы в его душе запели песни без слов.
– Мама научила? – спросил Наум.
– Нет, – сказала Лина. – Рецепт по телевизору слышала и записала. Они ещё сказали, что тыква – самый древний плод, а до него люди кормились чуть ли ни корой.
«Какая хозяйственная! – подумал Наум Кацман. – Рецепт пирога записала». Он был рад, что разговор не перетёк на маму – где она живёт, что делает. Ему не хотелось загружаться информацией о семье чайной девушки и вникать в обстоятельства её мамы, папы и братьев с сёстрами, если бы они обнаружились. Науму было по краешек достаточно её самой, и всякое дополнение нарушило бы гармонию и всё испортило.
Лина на его кухне, у плиты.
К худу ли, к добру – но, как заметил раздумывающий Кацман, что начинается, то неизбежно и кончается в нашем мире под луной, которая покамест не свалилась нам на голову, но чей полёт в бездне когда-нибудь непременно придёт к концу. И конец застолья уже проглядывал в духане «Старый Тифлис»: принесли чай с кизиловым вареньем в розетках.
– Принесите нам по рюмке коньяку! – попросил Наум, и официантка доставила заказ без промедления.
Под чай с коньяком Наум рассказал Лине о своём непутёвом сыне Якове, поменявшем место жительства с Хайфы на бразильский Манаус, женившемся там на индианке и зарабатывавшем на хлеб насущный преподаванием йоги амазонским дикарям. Опасения насчёт луны он решил покамест попридержать – не хотел перегружать мыслительный аппарат Лины глубокими раздумьями. Надо сказать, что от вина, коньяка, а особенно от истории с бразильским Яковом, затеявшим приобщать диких аборигенов к индийской философии, чайная девушка немного одурела.
– А дикари – людоеды? – подавленно справилась Лина. – Это ж просто ужас!
– Ничего, ничего! – успокоил девушку Наум Кацман. – Наши евреи теперь ещё и не такое вытворяют. Совсем с ума сошли!
Это, конечно, не относилось к бывшему киевлянину Науму Кацману, и Лина ни на миг не усомнилась в его совершенной нормальности.
Поднявшись из-за стола вслед за Наумом, девушка доверчиво и благодарно просунула ладошку ему под локоть, и так, рука об руку, они двинулись к выходу из подвала, к лестнице, круто ведущей вверх.
Там было сумеречно, почти темно, и латунный глаз единственной лампочки под сводчатым потолком еле освещал крутой и узкий туннель коридора. Поднимались ощупью, держась за стенку и проверяя ногою надёжность ступенек. Казалось, что этот притемнённый ход был проложен не из духана «Старый Тифлис» на киевскую улицу, набитую людьми и машинами, а далеко-далеко отсюда соединял он несоединимое – земную твердь с запредельной высью, и ангелы, похожие на Марселя Марсо в гриме, скользили вверх и вниз по лестнице, бережно задевая Наума Кацмана и Лину.
Посреди подъёма, не доходя до выходной двери, чайная Лина оступилась и упала бы в темноте – не раскинь Наум руки и не подхвати он девушку в объятия, лицом к лицу. Губы их сблизились и сошлись, время прекратило отщёлкивать мгновенья и остановилось, и Наум ощутил удар счастья, о существовании которого забыл, а, может, и не знал никогда.
– Какие у тебя губы… ласковые, – медленно возвращаясь к земной жизни, сказал Наум Кацман. Больше он ничего не сказал.
– Все мне так говорят, – откликнулась Лина, и в её голосе Наум расслышал то ли гордость, то ли неловкость. И вслед за ударом счастья почувствовал укол ревности. Но, в конце концов, счастье и ревность располагаются неподалёку друг от друга.
– Поехали ко мне? – замирая, спросил Наум, когда они вышли на свет, на поверхность земли.
– Вечером приду, – сказала Лина. – Мне ещё в магазин надо, а то хозяйка вернётся, а меня нет.
– А у тебя муж есть? – спросил Наум. – Или…
– Разве это имеет значение? – от чистого сердца ответила Лина Науму Кацману.
…И перешёл вечер в ночь, перетёк плавно. И, не мигая, глядела луна в окно гостиничного номера Наума Кацмана.
Ночь – двуликий Янус, опытный врач и верный палач: лечит, возвращая силы, или же отбивает спящего от стада и уводит в беспредельное синее поле.
Наум лежал на спине, неловко подоткнув подушку. Ему и в голову не приходила мысль повернуться на бок, подвинуться: он бы тогда спугнул чайную девушку, спавшую беззвучно у него на груди. А к нему сон никак не шёл на этом их празднике.
Позвать её в Хайфу он придумал ещё днём, когда вернулся в гостиницу и сидел внизу, в кафе, перебирая в памяти всё с ним случившееся с утра: снежок под ногами, роскошь Бессарабки, спящий мужик на пороге чайной лавочки. Лина, «Старый Тифлис». Лестница, по которой бегали ангелы! Тёмная лестница, где счастье негаданно на него обрушилось.
Он чуть скептически улыбался над своей третьей или пятой чашечкой эспрессо: Лина с противнем в руках печёт тыквенный пирог, за окном кухни синий хайфский залив. А что тут такого! Этот набросок тоже умещается в картине счастья, которое уже началось и продолжение которого наступит этой ночью… Приглашение он приберёг к ночи: пусть будет для неё сюрприз! И полетим вместе, не откладывая ни на день. Завтра всё же не получится. Значит, послезавтра. Первым рейсом. Надо ещё, чтоб она согласилась.
Она согласилась.
– Любовь – есть? – спросила она, сбросив одеяло и положив ладонь ему на грудь.
– Нет, – сказал Наум Кацман. – Есть притяжение слепое. И оно куда сильней.
– Тогда едем, – сказала чайная Лина.
Дела можно размазывать неделю, месяц. Можно управиться и за день – было бы желание отчаянное, намерение, какое не согнуть.
Наум и Лина управились – он со своими дождевальными устройствами и покупкой билетов на ранний завтрашний рейс, она с чайным магазином «Цыбик» и наверняка с ещё какими-то расплывчатыми слежавшимися делами, о которых Наум Кацман её не расспрашивал и знать о которых ничего не желал.
– Пойдём поужинаем в «Старый Тифлис», – позвал Наум на исходе дня, когда они встретились, чтобы уже не разлучаться и ехать на рассвете на аэродром. – Там всё у нас началось…
– А вдруг курица опять пойдёт с цыплятами? – предположила Лина.
– Хорошо бы, – сказал Наум. – Это место зачарованное.
Смеркалось. Подъехав к духану, они постояли немного у входа, внимательно и молча глядя на дорогу, словно бы в ожидании тайного чуда. Но чуда не случилось: машины шли мимо сплошным потоком, сияя огнями и лаком, а пеструшка всё не появлялась. Как видно, чудеса бывают только в одном экземпляре.
Наконец, Наум шагнул к входу и толкнул дверь, за которой тёмная лестница круто вела вниз, в подвал.
– Держись за мной и смотри не споткнись, – предостерёг Наум.
Он спустился на одну ступеньку, Лина следом, и освобождённая пружина захлопнула за ними входную дверь. Нащупывая дорогу, Наум Кацман озирался по сторонам – он ждал ангелов, они должны были непременно появиться. Середина лестницы, Наум задержался на мгновенье: здесь вчера обрушился на него мягкий груз счастья… Переведя дыхание, он шагнул вперёд – и зацепил носком ботинка неровный край ступеньки, и споткнулся, и не удержался на ногах. Нелепо переваливаясь, он скатился до самого низа и ударом тела распахнул дверь, ведущую в ресторан.
И так застыл на пороге – скомканная фигура с вывернутой на бок головой.
Врачу «Скорой» не понадобилось много времени, чтобы удостоверить: перелом основания черепа. Смерть пришла мгновенно.
Чуда не получилось. Лина стояла в стороне, никто её не окликал и ни о чём не спрашивал.
Ей было страшно.
ДОРОГА К ХРАМУ
«Всё в жизни перемена,
Всё в жизни чепуха.
Любовь, кинжал, измена –
Ха-ха-ха-ха-ха-ха!» –
от кого, где и когда Семён Кешман услышал этот стишок, он позабыл. Кажется, это был грузин – журналист, а может, поэт. Но может, и не грузин. Так или иначе, но сам стишок Семён запомнил хорошо, потому что в рифмованном виде он подтверждал семёново душевное убеждение: всё в нашей жизни случайная перемена, и мир на том стоит.
Семён не сразу пришёл к этому убеждению. Нет, не сразу и не с бухты-барахты. Последние по меньшей мере лет двадцать он посвятил сопоставлению и сравнению событий своей мерно текущей жизни. И получалось, что всё, абсолютно всё держится на случае, счастливом или дурном, а разговоры о пересечении закономерностей и запланированной предначертанности хоть войны, хоть полёта мухи – пустая болтовня, свойственная нашему человеческому роду.
Почему «мерно текущей» жизни – вот вопрос, требующий ответа. Ясно, что «мерно» – это где-то между быстротекущей и вялотекущей жизнью; может, и посерёдке. Мерно текущая жизнь, как её понимал Семён, ровно шла, обходя губительные ловчие ямы и уклоняясь от колдобин и камней. Нельзя сказать, что таким тягомотным существованием без, как на американских горках, взлётов и падений Семён был вполне удовлетворён. Ничего подобного! Иногда он мечтал о героических конфликтах, в ходе которых можно было бы проявить отвагу и мужественность, но, как говорится, Его величество случай имел на него другие виды. Уверенный в неотвратимости будущего и своевременности событий, Семён и не думал бунтовать; в его жизни искромётный бунт ничего бы не изменил и не поколебал, как порыв ветра не свалил бы заводскую трубу.
К этому примеру – труба под чёрным султаном вонючего дыма – Семён мог обращаться по полному праву. После школы, прибыв из края вечной мерзлоты в город Саранск для завоевания мира, он поступил в инженерный институт и был направлен для прохождения трудовой практики на механический завод – ровесник Октября. Вот там как раз и была труба. В поле ветер, как говорится, а в трубе дым.
Институт Семёну оказался чужд, завод противен, а инженерное будущее навевало смертную тоску. Не так это ему представлялось вначале, и, приближаясь к переходу на третий курс, он уже притормаживал пятками. От тупиковой ситуации можно было впасть в глухое отчаяние, по-научному называемое депрессией, но наследственная устойчивая выживаемость возобладала: прадед всё же был у Семёна казённым раввином, дедушку, объявленного победившей народной властью лишенцем, сослали в добровольно-принудительном порядке на исправление в крымскую сельхозкоммуну – баранов гонять, а отец, уже при новейшей демократической власти, прибился к живительной торговле компьютерами и жил вольготно в Красноярске, пока не сгинул в бандитской разборке с конкурентами. Тихая мама Геня всю свою жизнь, до последнего вздоха тащила на утлых плечах изнурительные домашние хлопоты и заботы, от которых нервный человек залез бы на табуретку и сунул голову в петлю. Родовые корни тихой мамы так и остались невостребованными и нераскрытыми; можно утверждать, что её генеалогия тянулась прямиком от Евы, этой райской жительницы, оплакавшей грозную гибель любимого сыночка, а незадолго до этого своим дерзким интересом к яблокам развернувшей ход событий в сумеречном направлении… И вот уже казённый раввин сидит в большевистской тюрьме, дед-лишенец вламывает в колхозе, а торговый отец, пряча обрез под полой, идёт на разборку с бандюганами. И дело тут не только в Еве. Дело ещё и в том, что ведомый за козлиную бородёнку несчастным случаем Бронштейн учинил переворот, и эта кошмарная случайность повлекла за собой потрясения века, сочащегося кровью. И история семьи Кешман сложилась бы иначе – лучше или хуже, когда бы Картавый, карабкаясь на броневик на Финляндском вокзале, поскользнулся, рухнул и сломал себе шею… Но что-что, а случай не терпит сослагательного наклонения. Только не Случай.
И вот выбился бы Семён в инженеры и тянул бы постылую лямку – если б не случилось нечто. Надо же было так сплестись, что в Саранск приехал на гастроли драмтеатр из Костромы со спектаклем «Правда – хорошо, а счастье лучше». В планы культурного начальства, надо заметить, вовсе не входило приобщение мордвы к творчеству знаменитого русского комедиографа Островского. Вовсе нет! Гастрольная поездка была намечена в Кинешму, но там совершенно внезапно заслуженный исторический потолок городского театра обрушился на сцену и вывел её из строя. Не обошлось и без травмированных актёров и зрителей; просто чудом никто не отправился на тот свет из любви к искусству. Вот и говори после этого, что чудеса перевелись на свете.
Можно быть уверенным, что Семёна никоим образом не занесло бы под своды саранского театра, если б его не затянула туда девушка Лора, под которую он лениво и даже, следует сказать, без особого азарта подбивал известные клинья. Лора, сокурсница Семёна, была театралка, и Семён не без оснований предположил, что совместный поход в театр укрепит его позиции по подбиванию клиньев. Он оказался прав: в скором времени девушка Лора, не в силах более держать осаду, пала и сдалась на милость победителя. Более того, впоследствии Семён женился на этой Лоре, и они незаметно провели жизнь как один день. И это служит доказательством того, что время – совершенно условная композиция в мире грубых реалий; оно вообще не существует в природе как компонент бытия.
Но вернёмся в театр. В последний раз Семён был на спектакле лет шесть назад – школьников всем классом повели на «Чайку», как солдат в баню. Действие на сцене показалось Семёну скучноватым; сидя на галёрке на дармовых местах, он клевал носом.
Совсем иначе дело пошло здесь, по соседству с театралкой Лорой: из партера видно было очень хорошо, и придуманная Островским, выхваченная прожекторами из тьмы зала жизнь на сцене расписных русских людей увлекла Семёна. Он с воздушной лёгкостью примерял на себя роли героев комедии, и это было куда увлекательней, чем долбёжка основ инженерного ремесла… Не пойди он тогда с Лорой поглядеть на гастролёров, ничего бы и не случилось. Семён понуро корпел бы над азами, и инженерный мир, нацелившийся вышибить дверь в продвинутое будущее человечества, пополнился бы ещё одним бестолковым образованцем.
В антракте в буфете очарованный Семён вычитал в программке, что Костромской театр бережно хранит вековые культурные традиции, репертуар его широк, коллектив сплочён и дружен, а актёрское училище растит достойную смену. Известие об училище особенно захватило Семёна.
– Вот туда бы поступить! – поделился Семён своей внезапной идеей с Лорой.
Театральной Лоре идея инженерного сокурсника пришлась по душе. Какой всё же отважный молодец! Бросить всё, плюнуть на протоптанную карьеру ради театральной волшебной сказки! Но всё же и сомненья клубились на опушке сказочного леса.
– Надо иметь склонность, – сказала Лора. – Они ж там проверяют, а потом уже принимают.
– У меня музыкальный слух, – сказал на это Семён. – Я раньше даже пел. Немного.
– Пел? – спросила Лора, поражённая такой новостью. Прежде Семён никогда об этом не упоминал. – А что ты пел?
– Цыганское, – сказал Семён. – «Очи чёрные» пел. – «Скатерть белая». «Мама, я жулика люблю». Разное.
Сказано – сделано: нечего тут сопротивляться и идти против течения. Не просто же так, а по воле случая отправился Семён в театр, и там в буфете совершенно случайно наткнулся в брошенной кем-то программке на сообщение об училище. Спроста это всё так сложилось или же неспроста – вопрос десятый; но так или иначе намерение Семёна ехать в Кострому и там посвятить себя Мельпомене произвело на Лору такое сильное впечатление, что упомянутые клинья выполнили, наконец, своё предназначенье и достигли цели. Сбылось предположение Семёна: неуместное упорство девушки было преодолено, и она, как спелая груша, в ту же ночь упала в руки победителя.
Всякий человек, встречный или же поперечный, увидел бы в Семёне неуравновешенного типа, а грубо говоря – сумасшедшего: поступить в надёжный институт, учиться на инженера, видеть будущего свет и выход на трудовую пенсию – и вот вам, пожалуйста! Документы забраны из деканата, от коменданта общежития получена справка об освобождении «проживочного места», в вокзальной кассе куплен билет в общий вагон до Костромы. Плацкартный. До поезда ещё полтора часа, можно вволю посидеть с Лорой на лавке в зале ожидания.
Разговор перед разлукой шёл у них вроде бы ни о чём – а всё же «о чём»: далеко ли ехать до Костромы, какая там сейчас погода, планирует ли Семён иногда появляться в Саранске на денёк-другой. В общем, тары-бары, сухие амбары, а под гладкой поверхностью слов, в глубине – чугунная тоска, которую Лора не в силах была удержать своими ломкими пальцами. А Семёна словно бы погонял добрый ветер, он хотел оказаться на своём плацкартном месте как можно скорее и, чтоб Лора не застукала, незаметно поглядывал на большие круглые часы, для всеобщего обзора свешивавшиеся на цепях с потолка зала ожидания.
При всём своём хорошем отношении к Лоре Семён не вслушивался в её прощальные причитания, звучавшие для него монотонно, как грустная песня без слов. Он был далек от этого зала ожидания, от сонного Саранска и театральной Костромы, куда он держал путь. Властно направленный случаем, он, сидя на вокзальной лавке под часами, в то же самое время парил в занебесном пространстве, откуда чётко просматривалась мордовская земля, милая Лора и он сам, захваченный душевной песней без слов… Ветреный случай, без долгих рассуждений изменивший мощёный ход Семёновой жизни! Сидя бок о бок с удручённой девушкой, в ожидании отъезда он удовлетворённо раздумывал над тем, как случайно всё начинается: наше появление на белый свет и все дальнейшие события, задним числом объясняемые подслеповатыми наблюдателями как закономерности бытия. Нет никаких закономерностей у бытия! – победно трубил Семён, но никто не слышал его непререкаемого трубного рёва, вырывающегося из тьмы души: ни прильнувшая к его плечу Лора, ни сидевший по соседству мужик с дублёной рожей, с чемоданом у ноги, ни бомжиха на полу, торчавшая кульком в своём гнезде из тряпья. Никто не слышал! А Семён продолжал: вот Лора, она могла бы вообще не родиться и не сидела бы сейчас здесь на лавке, если б два десятка лет назад её родители случайно не проявили игривой живости, необходимой для такого дела. Или в результате этого животворного подъёма родилась бы не Лора, а какой-нибудь Лера – кто бы тогда провожал сейчас Семёна в Кострому? Разве не случай кинул игральные кости из горсти, и выпали случайные номера? Комедия «Правда – хорошо, а счастье лучше», программка в буфете, билет в Кострому… Всё начинается с зачатия, этого, за редким исключением, сверхслучайного действия, не имеющего никакой связи с будущим новорожденного младенца – героическим или злодейским. Усама бин Ладен вполне случайно родился в своей Аравии, организовал повсеместный террор и принёс людям неисчислимые беды и кровавый беспредел. А Чингисхан – разве он был меченым в выводке? А Гитлер и его двойник Сталин, выглядывающий из ржавого зеркала, – разве они вылупились под особым небесным знаком? Всех их вёл случай, который принуждает к действию, но объяснения которому не существует… Вот и Семён даже и не думал подтасовывать объяснения своему решению – бросить инженерию и ехать в Кострому, в театральное училище. А то, что помимо инженерных занятий он бросает в Саранске и Лору, – эти два происшествия Семён почему-то не помещал на одну доску. Время тащилось ползком, как ему и положено на железнодорожной станции; до отправления оставалось ещё немного. Лора плакала, но не в голос. Вот ведь верно замечено: долгие проводы – лишние слёзы. Но всё имеет свой предел; что начинается, то и кончается, и ожидание тоже.
Уже на перроне, прежде чем шагнуть в вагон поезда, Семёном были даны совсем скуксившейся Лоре матримониальные обещания, столь легко раздаваемые в молодёжной среде, но, как ни странно, вскорости выполненные несостоявшимся инженером в полном объёме. И воспрянувшая Лора тотчас перевелась на заочное отделение инженерного института и поехала жить в Кострому, к мужу.
К тому времени Семён успел оглядеться и обустроиться. Привык ли он к новой костромской жизни, во многом отличной от старой саранской? Ну, человек не собака, человек и не к такому привыкает…
Встреча со студийными экзаменаторами, тронутыми рассказом Семёна о разбитой инженерной карьере, которую он принёс в жертву внезапно нахлынувшей любви к театру, прошла не совсем гладко. Закалённые актёры, не один пуд соли съевшие на сцене и за кулисами, не разглядели в Семёне, сколько ни щурились, подающего надежды молодого лицедея. Собственно говоря, лицедейство заложено в человеке изначально, и каждый из нас играет с отмеренной долей успеха свою роль на сцене. Каждый! И дело тут даже не в этой мере, хотя, казалось бы, что именно в ней; надо уметь её накачивать, как мышцу... Природные артисты, мы ведём свою роль повсеместно и безостановочно, и нас с оттенком похвалы вовлечённые в сюжет наблюдатели зовут иногда «притворщики». А некоторые служат в театре и в свете прожекторов по желанию режиссёра плачут и хохочут и даже становятся кумирами публики. Все мы мастера играть; просто кое-кто вскарабкался на сцену, а другие остались сидеть в зале.
Семён, таким образом, оказался в зале – по эту сторону занавеса. И всё же не простым он был здесь зрителем, мысленно примеряющим на себя картонные доспехи разгуливающего по просцениуму Александра Невского, вознамерившегося расправиться с немецкими псами-рыцарями. Председатель приёмной комиссии, заслуженный артист по фамилии Дурново, вот уже три десятка лет без перерыва игравший Ивана Сусанина и заросший, как Карл Маркс, дикой бородою, бросил Семёну спасательный круг – обещал пускать его на лекции вольнослушателем. Мир не без добрых людей, вот ведь верно! Только встречаются они редко, как пингвины на болоте.
Сценический потенциал Семёна остался в то горькое утро невостребованным. А вот его музыкальный наклон нашёл одобрение председателя: «Очи чёрные» щипнули в душе заслуженного Сусанина серебряные струны, с высоты птичьего полёта он окинул повлажневшим взором картину милой молодости, запорошённую пылью времени, и разглядел там нечто хмельное и приятное, связанное, возможно, каким-то краешком и с певчей цыганкой… Всё, строго говоря, может случиться в прошлом, всё без исключений.
– Ты иногородний, – сказал Дурново, воротясь со вздохом из далёких сфер в своё обшарпанное председательское кресло. – Тебе жильё надо, харчи. Я помогу…
Семён подумал было, что его теперь возьмут билетёром в театр, и это было бы очень своевременно. Он ошибся: Сусанин метил куда выше, чем театральный подъезд или гардеробный галошник.
А подмога была необходима просто донельзя. О возвращении не солоно хлебавши в Саранск, к невесте и инженерным занятиям, Семён даже и не помышлял. Между тем приближался вечер, за ним, как кошка за мышонком, кралась ночь в своём чёрном плаще, украшенном звёздами; иногородний Семён оказался в Костроме без крыши над головой. Ничего интересного в этом не было, а грубая реальность не допускала толкований; дело плохо складывалось. Надежда обосноваться на койке в театральном общежитии вперемежку со студентками развеялась как дым. А попроситься переночевать к заслуженному Сусанину было всё же как-то неловко… Оставалось по меньшей мере два выхода, оба хуже: вокзал и забор. На вокзале можно было сидеть, под забором – спать, подложив под голову ботинки, чтоб не украли с ноги.
Выискивая редкие выцветшие таблички с номерами домов, Семён на голодный желудок легко шагал по улице Красных кавалеристов, по адресу, записанному на клочке бумаги рукою Дурново. Окраинная эта улица была застроена деревянными деревенскими домами, в одном из них жил Паша Машин.
Название улицы забавляло Семёна. В одноэтажном костромском пригороде, снулом, как рыба на базарном прилавке, – и вдруг эти Красные кавалеристы! В этой нелепице был заключён некий артистизм, замешенный на лукавстве: храп коней, шашки наголо, и наяривает кто-то на гармошке, а всадники ведут с присвистом песню нежными дикими голосами…
Шагая, Семён охотно представлял себя сидящим в седле, в левой руке поводья, в правой нагайка, конь идёт дробной рысью, и ради озорной забавы хочется послать его в галоп и так доскакать до Паши Машина.
Но не было ни коня, ни гармошки.
Дом номер сорок восемь, отмеченный в записке, указательного знака на себе не нёс; это, как видно, было ему ни к чему. Семён вычислил нужную избу по соседним: по левую руку стояло строение № 46, а по правую – барак № 50. На стук в дощатую дверь отворил мужик лет пятидесяти, с низким лбом над глазами, один из которых, левый, был отмечен бельмом, и подозрительно блестевшими волосами цвета воронова крыла. Одет он был в синие атласные портки, заправленные в сапоги, и алую шёлковую рубаху, подпоясанную витым шнурком с кистями.
– Я от Дурново… – проблеял было Семён, глядя на диковинного мужика.
– Знаю, знаю! – махнул рукой кривой мужик. – Звонил он!.. Давай заходи!
Комната была тесно заставлена вещами второй необходимости. Под окошком стоял большой жёлтый ларь, похожий на саркофаг, к стене была прислонена картина с изображением Эйфелевой башни, а в углу помещалось чучело медвежонка на задних лапах. Были тут и другие интересные вещицы: старинный граммофон с раструбом, садовый гипсовый гном в красном колпаке, одноколёсный велосипед и парящий ангел в натуральную величину, привязанный к потолочной балке золочёной верёвкой. По всей этой удивительной декорации судя, можно было прийти к однозначному выводу: хозяин квартиры со своими нафабренными волосами – не простой мужик, а скорей всего, человек с секретом.
– Садись! – пригласил кривой, отодвигая от стола тяжёлый дубовый стул в форме орла, взявшегося расправлять крылья. Сам он уселся на дачный стульчик, собранный из алюминиевых трубок и пластмассовых дощечек.
– Паша меня зовут, – закинув ногу за ногу, сказал хозяин. – Паша – и всё.
Представился и Семён, утопая в орле.
– Дурново сказал, ты цыганское поёшь под гитару, – начал Паша. – Говорит, помоги парню… А что ты поёшь? Конкретно?
– Ну, «Очи чёрные», – дивясь происходящему, сказал Семён. – «Скатерть белая» тоже могу. «Две гитары»…
– Пой! – потребовал хозяин. – Вот гитара. Держи!
Паша слушал вдумчиво. Семён пел, медвежонок скалил зубы за его спиной.
– А плясать можешь? – продолжал нанизывать вопросы Паша Машин. – А, Семён?
– Попробую, – продолжая удивляться, сказал Семён. – Если, конечно, надо.
– Надо, надо! – подтвердил Паша. – Обязательно надо.
– Значит, обязательно? – повторил Семён.
– Ну да, – сказал Паша. – Цыгане – и чтоб без пляски… Это где ж такое видано? Мы и пляшем, и поём.
– Так вы актёр? – неуверенно спросил Семён.
– Ну да, – ответил Паша. – Можно и так сказать. Конечно. Я у Дурново играл в театре, потом вылетел оттуда по сокращению штатов. Теперь играю и пою в кабаке «Поплавок» на реке. Цыганский ансамбль «Мой табор».
– Значит, вы цыган? – предположил Семён.
Теперь кое-что прояснилось: и атласные портки, и медведь в углу.
– Скорее нет, чем да, – уклонился от прямого ответа Паша Машин. – Но и ты ведь не совсем цыган, да, Сёма? Хотя «Очи чёрные» поёшь очень даже с душой, это я тебе говорю.
– Я, вообще-то, еврей, – сказал Семён и пожал плечами.
– Я тоже, – сказал Паша Машин. – И вообще, и в частности.
– Очень приятно… – сказал Семён и замешкался, не зная, что к этому добавить.
– Жить-то надо! – продолжал Паша. – Нас в ансамбле пять человек: один цыган, один румын приблудный с бубном и три аида. Аншлаги каждый день! Заработок неплохой, но неустойчивый.
– А медведь есть? – спросил Семён, указывая на чучело в углу.
– Нету медведя, – сказал Паша. – А этот для пейзажа стоит. Подарок.
– Кто дал? – заинтересовался Семён.
– Олигарх местный. Дороги чинит, никак не починит, – охотно разъяснил Паша. – Нас прямо обожает, а сам – сугубо русский человек.
– И он думает, что вы цыган? – спросил Семён.
– Ну конечно! – воскликнул Паша. – А кто ж ещё? Если б он знал про моего племянника в Реховоте и что я сам на пасху мацу ем, он бы нашу лавочку быстренько прикрыл: наш брат ему неприятен, причём глубоко.
– А закон? – усомнился Семён. – В суд подать?
– Какой там закон! – Паша рукой махнул и сомненья рассеял. – «Поплавок»-то – его. Ну, иди в суд – тебя самого и засудят лет на пять.
Такая перспектива ничем не была замутнена, её и слепой бы разглядел.
В «Поплавок» поехали на Пашином раздолбанном «Жигулёнке». Переваливаясь на выбоинах отремонтированной олигархом дороги, машина стонала и скрипела. Все её пожилые части словно бы двигались по отдельности, гуляли сами по себе: колёса, багажник, кабина и кресла. Семёна болтало, а Паша Машин, мёртвой хваткой вцепившийся в руль, сохранял напряжённую неподвижность, как ловчий сокол на сильной руке охотника. Семён хотел было завести разговор о скорой женитьбе, приезде Лоры и жилищном вопросе, но от непрекращающейся тряски терял мысль, сбивался с темы и, в конце концов, умолк до самого приезда на речной берег. «Поплавок» стоял на приколе, привалившись боком к причалу. То была отслужившая свой век вместительная баржа, и надстройки в виде причудливых башенок, скворечников и капитанского мостика под чёрным пиратским флагом носили чисто декоративный характер.
– Приехали! – сказал Паша, вдумчиво поворачивая ключ в замке зажигания. Мотор ещё немного помурлыкал, потом машина дёрнулась напоследок, подпрыгнула и угомонилась.
С берега на баржу вели устойчивые мостки с надёжными перилами; прямоходящий человек мог здесь вольно передвигаться взад-вперёд, не рискуя, перебрав веселящих напитков и утратив врождённое чувство равновесия, мешком кануть в Волгу. Миновав мостки, Семён спустился вслед за Пашей по ступенькам широкой лестницы, ведущей в зал кабака «Поплавок». Зал был не мал и не велик – на полтора десятка столиков, расставленных не слишком тесно, но и не излишне свободно. Против входной двери лепилась к стене полукруглая эстрада – сценическая площадка ансамбля «Мой табор», ещё пустая в этот предвечерний час, недостаточно поздний для спелого цыганского веселья. Официантов не было видно в притемнённой пустоте зала, только у самого входа окопалась за столиком одинокая молодая пара – он пил водку под винегрет, она жевала конфетку. То ли любовь их сюда завела, в этот кабак на отшибе, то ли горячительная атмосфера наступающего цыганского вечера – кто знает…
– Через часок народ подгребёт, и будем начинать, – сказал Паша, взглядом окидывая зал, как полководец Кутузов Бородинское поле. – Вот Рома сейчас приедет, он на велосипеде едет.
– А эти как же? – спросил Семён про одинокую парочку.
– Припёрлись тут раньше всех, – беспечально обрисовал положение Паша, – теперь пусть сидят, ждут.
Как видно, судьба посетителей его совершенно не заботила.
– А ресторан-то открыт? – уточнил свой вопрос Семён Кешман.
– Да открыт, – ответил Паша, – его после двух открывают. Сюда ж не завтракать люди ходят.
«Не завтракать и не обедать, – продолжил про себя Семён. – Пить и гулять они сюда приходят, вот это точно».
Не доходя ступенек, ведущих на эстраду, Паша остановился и, деловито обхватив обеими руками ближайший столик, потащил его и придвинул вплотную к сцене.
– Это для олигарха, – пояснил Паша Машин. – Вдруг заглянет…
Потом приехал хорист Рома на своём велосипеде, за ним явились цыган с румыном. Через полчаса весь ансамбль «Мой табор» был в сборе, да и публики набилось уже ползала; официанты понесли на подносах водку в графинах, макароны по-цыгански и маринованный чеснок.
– Мы сейчас начнём, – сказал Паша, представив Семёна Кешмана коллективу, – а ты тут пока сиди, в зале, никуда не уходи. Потом я тебе знак сделаю, ты сразу поднимаешься к нам и поёшь.
– В пиджаке, что ли? – неуверенно уточнил Семён. – Так все сразу поймут…
– В этом вся фишка! – заявил Паша Машин с большой уверенностью. – Мы все в цыганском, а у тебя свой прикид. К нам уже привыкли давно, а на тебе в твоём сельхозкостюме сразу все зациклятся. Реклама, Сёма! Значит, мы поём «Когда я пьян, а пьян всегда я», и потом я тебя сразу зову.
– А что петь? – спросил Семён.
– «Эх, дождь будет, да ураган будет!» – знаешь? Они, – Паша кивнул в зал, – это любят, прямо обожают.
– Почему? – спросил Семён.
– Они тут гуляют по полной программе, – объяснил Паша, – а сами всё время ждут посадки за разные делишки. Им капля грозы нужна обязательно – для настроения!
– Для грусти? – угадал Семён.
– А то! – подтвердил Паша Семёнову догадку. – Под дождём они промокли, теперь ждут урагана. Ждать-то им всё ж невесело, пока под статью подведут.
– Значит, посадят обязательно? – спросил Семён.
В ответ Паша беспечально развёл руками, но горькую пилюлю, уготовленную сидевшим покамест в зале «Поплавка», всё же подсластил:
– Как говорят наши евреи, лучше неприятности с рыбой-фиш, чем неприятности без рыбы-фиш… Ну, вот они сюда и идут «на цыган», душу промыть.
Промывка души началась после восьми вечера; синяя темень обволокла «Поплавок», небо придвинулось поближе к реке, и звёзды плескались в воде, как рыбы. Разгар веселья пришёлся на полночь; «Поплавок» ходил ходуном. Ансамбль пел и плясал, выпуская вперёд природного цыгана Васю, прибывшего в Кострому из Калининграда. Вася выделывал коленца, гукал и ходил на руках, и публика благодарно его встречала. Но и на долю Семёна выпал успех: услышав из его уст грустную новость про надвигающийся ураган, зал послушно затаил дыханье, выпил и снова налил.
После двенадцати дверь кабака широко распахнулась, и в зал твёрдым шагом вошёл дядька лет шестидесяти, подтянутый и статный, с седой вздыбленной шевелюрой над гладко выбритым лицом. Необязательно было значиться цыганом, чтобы признать в пришельце начальника – неважно, в какой сфере нашей жизни; начальник – и всё.
Завидев вошедшего, Паша Машин оборвал песню и, обращаясь к седому дядьке, прожурчал, широким гостеприимным жестом указывая на сбережённый столик у самой эстрады:
– Это для вас!..
И не успел вошедший усесться, как цыгане грянули:
– К нам приехал наш любимый Пётр Иваныч дорогой!
Приехавший Пётр Иваныч кивнул поющему Паше и поощрительно, но негромко пошлёпал ладонью о ладонь. Официант с блокнотиком подбежал к нему на почтительно прямых ногах.
– Это он, – шепнул Паша. – Благодетель…
– Олигарх? – спросил Семён.
Паша кивнул.
С эстрады Семён почтительно глядел на седого дядьку, диктовавшего заказ официанту. Семён впервые в жизни видел живого олигарха, это было очень интересно, а ведь вышло всё совершенно случайно. Весь сегодняшний день, начиная со встречи с театральным Сусаниным, был набит случайностями, как мешок Деда Мороза конфетами. «Очи чёрные» для Дурново, улица Красных кавалеристов, кривой Паша Машин в атласных портках, цыганский «Табор» на барже и, наконец, седой олигарх. Ничего себе денёк!
Похожие деньки, с ночными гулянками до раннего рассвета, потянулись один за другим, как звёнышки золотой цепочки, скользящей из податливой ладони, свёрнутой в кулёк. Цыганская работа щедро оплачивалась хмельной публикой и приносила доход: чаевые приятно оттягивали карман. Семён завёл себе концертные таборные штаны, лазоревую рубаху с подпояской и бархатную жилетку. Жилищный вопрос решился самым простым способом: был снят двухкомнатный домишко с сенями на улице Красных кавалеристов, рукой подать от Паши. Приехала Лора из Саранска, и слёзы радости пролились на вокзале, и свадьбу сыграли в кабаке «Поплавок». И всё бы на свете шло-катилось беспрепятственно по протоптанной плясовыми сапогами дорожке, если б не одна чистая случайность: Лора забеременела.
Этого не должно было произойти, но это произошло. Меры противодействия, уместно тут сказать, были предприняты – и вот вам, пожалуйста! Семён, лёгкая натура, не одну лишь слепую случайность разглядел в этом неожиданном деле, но и готов был заподозрить Лору в искажении правды и недобросовестном поведении с намерением поставить мужа перед свершившимся фактом. И не то чтоб озаботившийся Семён детей не любил – он к ним относился, в пику устоявшейся традиции, без должного терпения. Своими криками, плачем и совершенной непредсказуемостью поступков они не вызывали в нём ничего, кроме раздражения. То ли он ещё не созрел для отцовства, то ли в силу особых биологических свойств начисто был лишён этого чувства. Не то Лора: из неведомых источников она черпала веру в семейное счастье, куда входила двуспальная кровать и райское замиранье сердца при виде круглых щёчек и «перевязочек» на руках младенца. Младенчество, детство… «Ах, детство! Сласти – всласть, за яблоками лазим». Цыганское пенье с плясками и таборные штаны Семёна, хотя и подпускали тумана в пейзаж, но отнюдь не искажали в глазах брюхатой Лоры олеографического вида счастливого будущего.
Казалось бы, что тут такого! Что стряслось?! Лора осуществляет своё естественное предназначение; так заведено, и так оно идёт. Но проложенный в Начале времён бег событий, неизменный, как ноль, не устраивал Семёна Кешмана. Случай случаем, а грядущий перевод всего хода вольготной цыганской жизни на улице Красных кавалеристов в домишке с сенями в новую колею пугал и удручал: детский крик, сырые пелёнки на верёвке, скрипучая люлька, что там ещё полагается… Недели шли рысью, сливались в месяцы, и день рождения нового поселенца земли близился неотвратимо.
А на реке лихая цыганская работа цвела и пахла без выходных, не прерывалась ни на день, и все были довольны: сбившиеся в ансамбль «Мой табор» евреи с цыганом Васей и приблудным румыном, седоголовый олигарх Пётр Иванович и завсегдатаи кабака, под звон цыганских струн и грустную песню про близкий ураган ожидающие жёсткую посадку на нары.
Не стану уверять, что жизнь Семёна в Костроме, на волжском берегу, состояла лишь из ночной цыганской работы и дневного сна под вой мух. Меж кривым Пашей и Семёном Кешманом, коллегами и соседями по улице Красных кавалеристов, проклюнулась доверительная приязнь, перетекшая в дружбу. Они много общались, без приглашений заглядывая друг к другу «на огонёк», и вели всякие разговоры на жизненные темы, за исключением песенно-плясовых: вот это им было совершенно ни к чему, границы ансамбля «Мой табор» проходили по обводу баржи «Поплавок». Иногда случайно при разговорах мужчин присутствовала Лора, вдумчиво растившая свой живот. Речь велась о разных разностях, заходила и о неустойчивости кабака на плаву, и что его будущее куда как не очерчено и не определено. Собеседники, настроенные на философский лад, соглашались в том, что, строго говоря, всякое будущее неведомо и туманно, но завтрашний день «Поплавка» ещё неведомей и туманней, чем что-либо другое вокруг. Этот вывод не приносил утешения, но немного примирял с шаткой действительностью.
Эта неприятная шаткость уходила далеко за пределы баржи, реки и степи, вплоть до государственных рубежей, запертых на замок. Дальше к югу начиналось другое пространство, чужое, ведущее к крохотной, обозначенной номером каменистой заплатке на берегу Средиземного моря, – клочку земли, населённому евреями и открытому для них, даже если они уверяют окружающих в принадлежности к музыкальным цыганам. И нет таких евреев, которые не касались бы этой темы в разговорах в своём кругу.
Говорили о еврейской стороне и Паша с Семёном; они говорили, а русско-татарская Лора слушала, наставив уши топориком, но не встревая в еврейские дела. Лоре хотелось устроенной жизни для будущего ребёночка, а цыганское раздолье не сулило ей такой жизни. Об Израиле она кое-что знала: там в лесу растут апельсины, медицина бесплатная, а все дети ходят в детский сад. Предложи ей Семён эмигрировать в Израиль, Лора согласилась бы не раздумывая: ей хотелось перемен. Но Семён не предлагал.
Паша, да и Семён тоже, держали Израиль «про запас», как надёжную облигацию: вот прижжёт по живому, тогда и побежим без оглядки. А пока что некуда спешить, жизнь и на улице Красных кавалеристов налажена, а на исторической родине, конечно, не хуже, чем в Костроме, но там надо всё начинать с нуля. А как? Цыганские штучки в еврейских краях не пройдут – только цыган там не хватало, в Израиле… Можно было бы при желании побольше разузнать о заморской родине, но без острой нужды такого желания у артистов ансамбля «Мой табор» не возникало, а беременная Лора довольствовалась слухами об апельсинах в лесу.
Итак, оцыганившийся Семён Кешман не помещал эмиграцию в отчие финиковые края в разряд реальных перспектив: национальное самосознание в нём не клокотало, царь Давид был ему не указка. Кривой Паша недалеко ушёл от Семёна – об отъезде в Израиль на ПМЖ или хотя бы в турпоездку в Иерусалим, чтобы правая рука не отсохла, он не заговаривал никогда. Но племянник в Реховоте, но маца, неведомо каким образом попадающая в Кострому на пасхальный стол к Паше Машину!
Можно предположить с изрядной долей уверенности, что Паша был здесь не единственным едоком мацы, встречались в Костроме и другие евреи, по всяким причинам застрявшие в частом гребне галута.
И так бы всё плелось и тащилось, возможно, до Пришествия Мессии, если б в один ясный июньский денёк не грянул гром: олигарха арестовали. В тот же вечер, почуяв неладное, исчез без следа приблудный румын с бубном. А назавтра кабак «Поплавок» закрыли и опечатали.
«Мой табор» приказал долго жить. Цыганские евреи, числом четыре, собрались у Паши Машина на траурное совещание: сам хозяин, Семён Кешман и двое безутешных хористов, обременённых семьями, – велосипедный Рома с напарником Бубой. Пришёл и цыган Вася, которого уже таскали к следователю на допрос. И беременная Лора пришла.
– Всех подряд заметут по финансовой линии, – доложил Вася. – Квитанций нет, отчётов нет… Надо делать ноги!
– Куда? – хмуро поинтересовался Паша Машин.
– Ну, вам-то есть куда… – вильнул глазами цыган Вася.
Он, как видно, знал о национальной принадлежности коллег больше, чем это было необходимо. – К своим, вот куда!
Рома с Бубой согласно закивали головами: по финансовой линии наскрести компромат ничего не стоит, а сидеть никто не хочет – ни еврей, ни хоть пусть будет цыган.
– Да, пожалуй, – понуро согласился кривой Паша. – Уж так случилось, и выхода нет: или туда, или сюда.
– Туда – это куда? – разведал цыган Вася. – К вам, что ли?
– Да, да, – подтвердил Паша. – Куда же ещё?
– Поехали! – обрадовалась русско-татарская Лора. – Устроимся как-нибудь! Там же тоже люди живут! И море!
– А мне никак нельзя с вами? – спросил цыган Вася. – Я «Хаву нагилу» знаю. Вместе бы держались там!
– Если только я тебя усыновлю, – усмехнулся Паша Машин. – Тогда можно.
Сидеть никому не хочется, кто бы спорил…
Разные дороги ведут к Храму.
Цыганский ансамбль «Мой табор» называется теперь «Моё местечко» и поёт еврейские песни с пляской в русском кабаке «Семь сорок» в Реховоте.
Кому интересно, может приехать и послушать.
magazines.russ.ru
Журнальный зал: Иерусалимский журнал, 2017 №56 - Борух МЕЩЕРЯКОВ
НАСТОЯЩИЙ ИСФАХАН
На площади Дизенгоф в Тель-Авиве под навесом продают всякую антикварную ерунду. Товар классом повыше, чем на блошином рынке, но недостаточно хорош для магазина с зеркальными витринами и ковром на полу. Продавцы тамошние, наглецы и всезнайки, просят цену то непомерную, то смешную, насмехаясь над покупателями и играя с ними, не упуская своего, но и не нагибаясь за всяким позеленевшим ломаным грошом. Все хорошо проводят время за кофе, за разговорами, за торгом, за разглядыванием.
Пожилой мужчина с большими усами торгует столовым серебром. Разнокалиберные чашечки, ложечки, блюдца, миски, подносы, конфетницы, половники, разделочные ножи для жаркого, для рыбы, для торта, для фруктов, мельхиор и настоящее серебро, чеканные, с чернью, с насечкой, с эмалью... Особняком стоит пузатый вытянутый кверху серебряный чайник с изогнутым носиком, крышкой с острой шишечкой, с чернью и насечкой, выполненной по округлому боку картиной из восточной жизни. Всякое такое: пальмы, мальчики в фесках, верблюды у пруда, в который глядится грустная красавица с кувшином на плече, какие-то арки, какие-то виноградные плети... тонкая работа, наивная картинка, весь восточный набор штампов за раз. Что-то такое, что было на бабушкином гобелене над кроватью.
Если вы спросите цену, мужчина сразу не скажет вам. Он скажет:
– О, это исфахан! Настоящий исфахан! Послушайте, как звенит! – и слегка щелкнет ногтем по округлой стенке.
Раздается тихий, мелодичный и какой-то окончательный звон.
– Исфахан! – говорит мужчина.
Вы нетерпеливы, вы не строите из себя знатока, вы хотите знать цену.
– Сколько все же стоит, уважаемый?
Мужчина, прикрывает глаза тяжелыми веками с длинными персидскими ресницами, пожевывает губами, спрятанными в серебряных усах, и тихо говорит:
– Это настоящий исфахан, – а потом без паузы называет цену, от которой у вас отваливается челюсть.
Придя в себя, вы качаете головой, мол, не по деньгам, и отходите в сторону, а потом вас уносит дальше поток зевак и собственное любопытство. Но если вам придет фантазия взглянуть на этот чайник еще раз, вы увидите, что мужчина с серебряными усами не собирается продавать свой исфахан – вернее, Исфахан, из которого он, а скорей, его предки уехали, чтоб никогда уже туда не вернуться. Исфахан, от которого мало что осталось. Они делают вид, что им неважно, что вот они продают старый серебряный чайник, но на самом деле не готовы расстаться со своим Исфаханом и будут держать его на виду у других, но в своем поле зрения и никому не отдавать.
Слушаю старинную «Машину времени», тонкий голос тогдашнего Макара, перемежая со старинным «Аквариумом» и таким же юным Гребнем. Тонкая работа, наивная картинка, весь набор штампов за раз. Исфахан, в который нам уже не вернуться. Настоящий исфахан, какого уже не делают. Нету такого серебра.
ЗЕЛЕНЫЙ ПОЕЗД ВИЛЯЕТ ЗАДОМ
Поезд дальнего следования – это вам не пригородная электричка какая обтерханная. Поезд дальнего следования требует к себе уважения и подхода. К нему надо приезжать загодя, за полчаса, а лучше за час, присев дома на чемоданы и помолчав до звона в ушах – это примета такая, чтоб дорога была гладкой и беспечальной. А для большей беспечальности приготовлялись в путь жареная курица, завернутая в газету, вареные яйца, домашние пирожки и к ним чекушка, а то и поллитровка «проклятой». Чтоб, значит, в дороге не оголодать и не заскучать.
Вдохнув со сквозняком на вокзале запах креозота, волнующий, как запах моря, топаешь по платформе к своему поезду, сопровождаемый невнятными сообщениями по вокзальной связи. Найдя вагон, поднимаешься. Сразу припасы раскладывать нельзя – нехорошо и перед чужими людьми неудобно. Надо соблюдать сложный, но приятный ритуал отбытия в дальнюю дорогу: сначала найти свое купе, а в купе свое место, закинуть чемоданы в багажный отсек или под полку, если вам повезло и у вас нижнее место, поговорить о том о сем с провожающими, а после просьбы провожающим покинуть вагоны солидно обняться на прощанье и некоторое время махать в окно, делая провожающим знаки: идите, мол, идите! Потом поезд, скрипнув, медленно, как спросонья, потянется вдоль перрона, и побегут за окном вокзальные сооружения, какие-то горки, колеи и сараи, какие-то одинаковые люди в телогрейках, с железом в руках, а потом все вдруг разбежится, и в окнах появятся картины родной природы. Тут следует познакомиться с попутчиками, предложить даме или старику, если таковые случатся, свое нижнее место и выйти покурить. А там уже недалеко и до нашей курицы и пирожков.
Дама, постеснявшись сколько положено, согласится пригубить, старик важно присоединится, посетовав на проблемы с сердцем или с почками, и вот вы уже такая временная, но крепкая ячейка общества, группа «своих». Знаете друг друга по именам и на станциях покрупней покупаете на всех газеты с кроссвордами, а на сонных гудящих пчелами станциях помельче – яблоки у старушек. Спите, предаваясь особому дорожному покою, и курите, бесконечно курите в тамбуре под оглушающий стук колес.
Если ехать вам долго, сутки или даже пару, вы успеваете не только полюбить попутчиков за их хорошие стороны, но и начинаете недолюбливать за менее добрые проявления. Старик имеет привычку подолгу тяжело кашлять, дама вечно стреляет сигареты, которых в поезде и так мало. В общем, в дороге все как в остальной жизни, только быстрее – не то из-за тесноты окружающего пространства, не то из-за большой скорости пролетающей за окном жизни.
Потом вы выйдете, где вам положено, записав телефоны попутчиков в книжку, и, помахав им на прощанье, немедленно забудете и их, и их рассказы, и их образы. И на вопрос жены, как доехал, как соседи, подумав секунду, ответите: «Да ничего, хорошие, один мужик там с Саратова. Нет, с Перми, звать... а, черт его батьку, забыл».
А через несколько лет, например, через десять, заглянете в записную книжку и, увидев на букву С «Григорий Станиславович», подосадуете: вот же елки-палки, что за Григорий такой Станиславович? Какого лешего испортил лист, вписав его не на ту букву? А вот обстоятельств вписания не вспомните. И даму как звали, не вспомните. И старика.
Вспомните девушку, в облаке сиреневого аромата прошедшую мимо вас в другой вагон. Распахнула дверь на тормозную площадку, вступила на движущуюся черную пластину над суматошно несущейся внизу лязгающей бездной, поезд подскочил, она покачнулась, а вы, мгновенно сунув сигарету в угол рта, ловко придержали ее выше локотка. Ее волосы полоснули по вашей со вчера небритой щеке, она выдохнула от прошедшего испуга, смутилась, прозвенела: «Спасибо!», вы усмехнулись: «Не за что!» – и больше ее не видели. Ни на станциях, покупая газеты и яблоки, ни на своей остановке. Может, сошла на следующей в каком-нибудь Гуково или в Павловске, а может, ехала до самого Тамбова. А может, растворилась в воздухе, как это бывает с видениями.
И вы ж не мальчик вроде, вам тридцать с большим гаком лет, даже уже без чего-то сорок. У вас добрая и ласковая жена, двое сорванцов-школьников и горит проект на работе. У вас планы на лето, больная теща за полторы сотни километров, у вас строится дача и, черт побери, жизнь! Друзья, соседи, рыбалка, квартальная премия. Но вы вспоминаете ее, незнакомую девушку в полузабытой поездке поездом дальнего следования, и понимаете, что все могло быть по-другому. Вы не знаете как – возможно, вам было бы много хуже и тяжелей жить…
Но все, все было бы иначе. И ноет, ноет ваше сердце в предутренний час.
КАРАСИКИ
Мишки Селиванова отец, Семен Михайлович, а по-поселковому Селява-Старший, любил компанию и выпить, но здоровья был не богатырского – к сорока годам два инфаркта. Уж говорили ему, говорили, погибнешь, мол, Семен, от проклятой, да никого он не слушал: мужики на поселке самостоятельные, особенно когда дело до выпивки. Кто-то из досужих до чужих делов посоветовал ему заняться рыбалкой, дело хорошее, а коль и выпьешь когда, так по делу и для сугрева, а не ради пьянки. А может, и не самому Семену посоветовали, а его жене Людмиле, жалея ее. Мужик-то он был хороший и умный, выучился на инженера, вышел в начальники, но, говоря по-поселковому, попивал, что на человеческом языке означало – пил по-черному. Пил все, вплоть до денатурата, который, как все знают, яд страшной силы, с черепом и костями на этикетке.
Семен, от природы азартный, неожиданно увлекся делом, к которому не обращался с далекого военного детства, когда вместе с пацанами удил со Старого моста чехонь, перед завершением половодья поднимающуюся в Дон. Налавливали ее полные кошелки и корзины. Матери солили рыбу крупной серой солью или вялили на ветру, что сильно спасало от голодухи. Ох и хороша была чехонь с черным хлебом и вареной картошкой, когда случалось есть ее с хлебом и была картошка, а если не было ничего – была хороша и так: набить живот и запить ледяной водичкой из ведра в сенях. Ловили рыбу на Поселке круглый год: и золотых огромных сазанов с чешуинами в царский пятак, и полосатых окуней – таких, что одного пожарил – и вся семья сыта, и лещей, и зеленую щуку-травянку, и жереха – царь-рыбу, и черных пятнистых сомов. Хорошие добытчики были местными героями вроде летчиков с Завода, но Семке Селиванову помнился именно весенний ход чехони, живые сабельки в кошелке из мешковины, переложенные для сохранности молодой крапивой.
Семен взялся за дело по-поселковому основательно. Сначала купил несколько книжек по разным видам рыбалки и внимательно их изучил, делая пометки, а потом обсудил прочитанное «на бревнах» с поселковыми мужиками. Мнение мужиков о книжной рыбалке было, надо сказать, невысоким: авторы основывались на опыте северной многоводной части страны и мало подходили для нашей южно-российской лесостепной рыболовной реальности. Но золотые крупицы полезных сведений мало-помалу в голове Семена оседали, укладывались и устаканивались. Затем Семен перешел к закупке снаряжения.
Удилища, катушки, лески, поводки, блесны, грузила, поплавки, крючки – все яркие и блестящие – заполнили кладовку в сенях и полки в сарае. Людмила уж засомневалась в пользе рыбалки для сохранности семейного кошелька, ибо деньги шли на это дело сравнимые с тратами на водку, если не превосходящие. Но, во-первых, Семен стал и правда пить меньше, не вздыхал тяжко ночами, растирая во сне левую сторону груди и прерывистым дыханием ввергая жену в смертный ужас вероятного вдовства, а во-вторых, теперь Семен с удовольствием и помногу возился с детьми, рассказывал им о рыбацком деле, учил рыбацким приемам, а иногда водил с собой на речку или прихватывал на Дальние пруды, когда собиралась подходящая компания на грузовике или газике. А еще он стал приносить рыбу. Иногда помногу, и все это надо было чистить и обрабатывать: к готовке как делу бабскому Семен, как и все поселковые мужики, не прикасался. Да-а, о рыбе-то Людмила и не подумала, наседая в свою пору на мужа с переменой способа досуга. Но правды ради скажем, что за исключением этого аспекта семейное счастье Людмилы было полным.
Поздней осенью поехал Семен с сыновьями на речку Биндюг в ста с лишним километрах от города – ловить позднюю щуку и налимов в тамошних закоряженных ямах. В газик его приятеля поместились Семен с сыновьями – младшим Мишкой и старшим Лешкой, приятелева жена с малой дочерью Светкой, однорукий дед Леня по кличке Самалет и всякий нужный для рыбалки и жизни на воле скарб.
Поехали на три дня; дело было в точности к октябрьским праздникам, прихватили еще и по отгулу. В первый день набили садок небольшими щучками-сеголетками, по полкило-кило весом, взяли несколько хороших налимов и небольшого сома, которого тут же пустили на общую уху. Пацаны и Светка в пойменных озерцах надергали уймищу мелких золотых карасиков, которых сложили в ведерко и оставили на живца. Дед-Самалет, порывшись, выудил из собранного бабкой Самалетихой мешка бутылку ядреного свекольного самогона. Взрослые выпили, согрелись и разговорились. Вспоминали о войне, дед рассказывал геройские истории. Он слыл на бесшабашном и оторванном Поселке трусоватым, и для поселкового народа было загадкой, как и где дед навоевал полный ряд медалей на груди. Полагали, что правды однорукий не рассказывает, хотя баек знает великое множество. Пили самогон, много смеялись и в какой-то момент решено было добавить, взяв бутылку «казенной» из предусмотрительно уложенной в ледяную воду сетки-авоськи, привязанной к надежному колу поодаль от стоянки. Семен сидел с краю, близко к тропинке; он-то и взял из костра горящую ветку и двинулся за добавкой.
Река, черная меж светлых от вечернего инея берегов с безлистными кленами и ивами, казалась спокойной, даже недвижной. Разговоры у костра стали почти неслышны и легко заглушались то всплесками воды от игры здоровенной рыбины в прибрежных заломах, то шелестом сухих белых камышей. Начало ноября в наших местах не больно ласковo. На том берегу, в дубняке, время от времени слышен был треск веток под копытами кабанов, пришедших подкормиться желудями и сочными еще корнями прибрежной растительности. Семен втянул в ноздри сладко-горький воздух поздней осени, зябко передернул плечами и потянул за веревку, чтобы вытащить сетку с бутылками.
Мужики забеспокоились, лишь выкурив уже по третьей папиросе. Сначала звали Семена от костра, а потом пошли поглядеть, куда это он пропал. Семен стоял в воде, погрузившись в нее с головой в полупоклоне человека, нагнувшегося за чем-то оброненным, мертвый и твердый, как мореная коряга. Видимо, выронил бутылку, сгоряча спрыгнул с обрывчика поднять, чтобы не унесло течением, да оказалось там глубже, чем он рассчитывал, и ледяная черная ноябрьская вода остановила сердце. Примерно так и изложил потом в протоколе следователь, разбирая по долгу службы смерть в результате несчастного случая.
Всю обратную дорогу в Мишкины ноги мягко тыкался мертвый отец, покрытый мокрой телогрейкой, а Мишка, застыв от страшного соседства бездвижного тела, судорожно сжимал дужку синенького эмалированного ведерка с карасиками, не пригодившимися на живца. Машина остановилась у калитки. Увидев свет фар, Людмила вышла на крыльцо с окаменевшим лицом, в домашних опорках и цветастом застиранном до блеклой бурости халате. И закричала, когда Мишка поднял перед собой ведерко белой от напряжения рукой и тихо сказал:
– Вот, мам…
Через три дня, как положено, похоронили Семена, народу на похоронах была тьма-тьмущая, на Поселке его любили, и с Завода пришли люди, а в завкоме дали грузовик и выписали сколько-то денег на поминки. Людмила сначала рыдала сильно, а потом по дороге с кладбища затихла: дети ж у нее и дом надо в порядке держать. И ведь погиб же мужик и вправду от водки, не от рыбалки ж, вот какая нескладуха по жизни. Впрочем, от водки на Поселке еще и не такое случается.
ВОТ, НАПРИМЕР
Вот, например, вы никуда не торопитесь, идете на рынок и выбираете там баклажаны. Ну ладно, например, вы не любите баклажанов, выбираете картошку, или яблоки, или чего вы там любите, например, помидоры. Вот да, пусть будут помидоры, я, кстати, люблю помидоры и всегда с удовольствием выбираю, скользя пальцами по одновременно глянцевой и матовой странной шкуре, и глаз исступленно, бешено радуется их невыразимому цвету, этой красноте, оранжевости, прозелени и уверенной бархатности неотпавшей плодоножки.
Вот, например, вы выбрали помидоры и идете выбирать сыр. Вам, например, не всякий сыр можно, поэтому вы выбираете меж белых, белоснежных и с легкими оттенками желтизны и кремовости, с вкраплениями оливок или укропа, с легким призапахом чеснока или искрами красного перца, пробуете тончайшие упругие ломтики, которые вам щедро скармливает торговка, говорящая с грузинским акцентом, а потом расплачиваетесь – нет, не карточкой, а цветной бумажкой и получаете на сдачу другую цветную бумажку и горсточку разноцветных металлических кругляшей и идете себе дальше по рынку, обозначая кивком головы шалом шапочным знакомым с именами и без, для которых вы тоже то имеете имя, то не имеете, то имели, но утратили, да, и жизнь продолжается, а имена осыпаются, как листья в зимнюю бурю.
Чёрт, как зовут этого парня? Он как-то раз сильно помог мне с не говорящей на иврите соседской старушкой. Шломо? Давид? Моше? Зеэв? Дов?..
– Шломо! – кричит торговка зеленью по имени Бэла, акцентируя на последнем О, и парень оборачивается. О, как вовремя случается иногда хоть что-то пусть не очень важное, но приятное!
– Хай, Шломо! – радостно приветствую я его, и Шломо улыбается. Он-то точно по имени меня не вспомнит: ну, покупаю я иногда в лавке его матери пару килограммов баклажанов, или помидоры, или виноград. Кстати, почему не виноград, например, я покупаю, почему помидоры? А почему бы и не арбуз?
Раскат грома, похожий на пушечный выстрел, и порыв ветра сразу после напоминают, что арбузам уже не время – дело к зиме, капитан. Гром заставляет поднять голову вверх, и вот вместо безупречной осенней синевы я вижу нечто черно-сине-серое и радуюсь скорому ливню. Очень, знаете ли, по-израильски радоваться нашим бешеным дождям и даже граду. Потом, конечно, надоест, как надоедает ровная и беспросветная многомесячная жара, но пока я радуюсь, мы все радуемся, что дожди напоят нашу землю, наполнят Кинерет, и в следующем году будет достаточно воды нашим помидорам, баклажанам, арбузам, винограду и разным негодным для еды растениям, существующим для одной только радости их видеть, вроде травки в скверах и всяких там декоративных пальм.
Вы, например, собирались потом на море, чтобы ненадолго послушать его громкое дыхание и ощутить запах близкой воды, но раз дождь, вы не расстраиваетесь, а идете домой, а там, например, чай с сухариком и листиком луизы, кресло из Икеи и огромное окно, в которое можно смотреть, как струится с неба пока еще теплая вода. Детей нет дома, и Инка на работе, но вы можете ей, например, позвонить и сказать: «А у нас дождь» – и услышать в ответ: «А у нас тоже».
Слушай, Израиль, сердце мое разрывается от любви.
СВОЯ КАРТОХА
Когда мы всерьез заговорили об отъезде, теща моя, несгибаемая, вообще-то, женщина, начала задумываться. В частности, а как мы там собираемся жить. В смысле, что за способ выживания там, в Израиле. Когда она задумывалась об этом, взор ее затуманивался, а дух бродил в таких немыслимых эмпиреях, что по выходе из замешательства теща легко могла выдать что-нибудь неожиданное на манер сибирского шамана, очнувшегося от транса.
Например, после очередного сеанса задумчивости теща твердым голосом завуча с почти сорокалетним стажем отчеканила:
– Как только приедете, надо вам будет взять огород!
Тесть уронил ложку в борщ, а я прекратил жевать, чего я там жевал, дело для меня немыслимое – настолько потерять присутствие духа.
– Мам, ну какой огород? – протянула осторожным басом моя тогда еще более молодая жена. – Какой, к черту, огород в пустыне?
Да, вот так вот и сказала – в пустыне, что означает, что мы и сами жизнь в Израиле представляли довольно приблизительно, не существенно ясней, чем теща. А она, это было видно по ее лицу, хотела поспорить, но передумала. Она любила нас, она и сейчас нас любит и беспокоится о нас, она хотела, как лучше. Жизнь без огорода не укладывалась в представимую ею схему существования.
Жизнь, как водится, уточнила позиции, но огород так и не замаячил на горизонте. Бывало всякое, а вот огород как средство выживания так и не был нами опробован. Годы шли; фрукты и овощи, колеблясь ценами вверх-вниз, продолжали оставаться до смешного дешевыми и до смешного круглогодичными, но Инка той фразы про огород не забыла и в одном из недавних наших разговоров о переезде на Север, где затрагивалась больная тема беспокойства о работе, отреагировала четко и вовремя:
– Ничего, в крайнем случае возьмем огород!
И я, как тогда, неожиданно успокоился, поняв: да ни хрена страшного нам не будет. Все наладится.
ОПЫТ РАЗДЕЛЬНОГО ПРОЖИВАНИЯ
Она сидит и пьет чай, смотрит на улицу сквозь свое отраженье в стекле, прядку со лба смахивая невзначай и стараясь не думать об этом выпивохе и кобеле. Стараясь думать об играх, какие там виды спорта бывают – футбол? хоккей? настольный теннис? гимнастика? городки? Мне б тогда биту, я б показала ей. А он был смешной, серые с винни-пухами носки, и жалкий. И она сказала, давай-ка мы попробуем врозь. Он засмеялся, ну что за салат у тебя в голове. Но если хочешь, сказал, подумав, давай поиграем всерьез, сколько надо: неделю или целых две? Скажем, месяц. Он собрался быстро, бросил: звони, если что. Как же, позвонишь; она разбила свою нокию и растоптала куски, потом порезала в клочья его пальто, потом сожгла в ванне эти чертовы смешные носки. Это было позавчера и показалось легко, на улице одинокий фонарь посреди двора, куст сирени и ни души, ни души. Не думай о нем, дура, думай о чем-то другом, сядь хоть сестре, к примеру, письмо напиши. Будильник занят, у него тик, не до вас, тик да так, уже почти что одиннадцать без пяти, еще пять минут, и до полуночи останется час, а после полуночи откроется новый счет, новый день, и уже будет легче и не больно почти. Уже не двадцать восемь дней останется, а двадцать семь, а потом двадцать шесть, а потом, может быть, двадцать пять. А еще потом притерпишься, и получится не все время ждать, или не только ждать, или хотя бы не так ждать.
ЖИЗНЕННЫЙ ОПЫТ
Меня прямо распирает от историй, ибо я не без оснований считаю, что практически всем моим жизненным опытом можно гордиться и передавать его молодежи, исключая, пожалуй, службу в советской армии, куда я угодил по глупости. И вот я такой сижу тут и думаю, чем же погордиться сначала, а чем попозже, и прихожу к выводу, что, пожалуй, по-настоящему я горжусь тем, что, когда мы с Инкой жили в университетской общаге с нашим новорожденным сыном, я, возвратившись поутру со стройки, на которой работал ночью, брал эмалированное ведро с замоченными ею с вечера подгузниками и пеленками нашего старшего сына Арсения и, поцеловав порядком одуревшую от нашего с младенцем режима дня жену, шкандыбал стирать на другой этаж в другой конец коридора, в мужскую умывалку, а Инка потом кипятила все это дело в здоровенной кастрюле и развешивала сушить на черной лестнице.
Потом я на пару часов отрубался на нашем раскладном диване, а еще потом возвращался к реальности, чтоб поехать на другую работу к девяти утра, где я служил маленьким начальником, прям как сейчас. Возвратившись со службы, я снимал галстук, брал то же ведро с очередной порцией пеленок и перед ночной работой производил еще один отмыв какашек, а затем отрубался на диване перед новой дозой ночной работы. Туда надо было ехать на электричке, и я еще минут двадцать придавливал в вагоне. Я делал это каждый божий день несколько месяцев подряд – сейчас даже затрудняюсь прикинуть сколько, такой был сплошной круговорот меня в природе.
Так, ребята, чтоб вы меня поняли правильно: я не тем горжусь, что перестирал несколько сотен тыщ обосранных нашим сыном пеленок, и не тем, что я такой герой-стахановец, для поддержки штанов вламывающий на двух не сильно оплачиваемых работах, чтоб прокормить нас троих; мне было двадцать шесть лет, я был бессмертный и мог ваще все! И не тем, что мы ни разу не обсуждали, кто и скольким вкладывается в нас: мне было, повторяю, двадцать шесть, кто там в эти годы чего считает. А тем я горжусь, что ни разу, ни тогда, ни теперь, не думал, что я делаю что-то не так, и, вернувшись туда, я б опять работал на двух работах и стирал два раза в день эти долбаные пеленки нашего сына Арсюшеньки, потому что мое за меня никто не сделает, и это правильно.
Я вообще довольно упрямый, но вот этим-то как раз не горжусь.
ДОПУСК ПО ФОРМЕ
За свою долгую трудовую практику я, естественно, имел довольно много дел с документами различной степени секретности и, как любой советский гражданин, подписывал какие-то бумаги разной степени кабальности, испытывая при этом легкий испуг, смешанный с тоской, но одновременно и приступ неконтролируемого дурносмеха. Сейчас расскажу почему.
Первый раз допуск мне оформлял в советской армии некто майор Смирнов, начальник особого отдела корпуса, личность загадочная. В частности, никто и никогда не видел его трезвым, но ему за это ничего никогда не бывало, что косвенно подтверждает могущество той сферы, в которой он вращался. По слухам, майор давно преодолел возрастную планку, а очередное звание подполковника все не получал и не получал, и от этого могущество органов было как бы не совсем внушающим трепет. Верней, трепет-то оно внушало, но не полный.
Майор вызвал меня через дежурного по штабу. Здесь следует оценить самурайскую приверженность к ритуалу. Дежурным по штабу состоял прапорщик, до которого надо было дозвониться на первый этаж и сделать поручение слетать за гвардии рядовым Борухом, который находился на третьем этаже, в другом конце коридора и ровно через одну дверь от кабинета уже знакомого вам майора Смирнова. Советский строй, вообще, как по мне, слегка злоупотреблял пышностью. Пышность требует времени и затрат, а времени уже не было, да и растратили к тому времени почти все, о чем мы, впрочем, тогда еще не знали.
Обстановка кабинета особиста была спартанской. Драный стол с драной лампой в драном абажуре, драный стул, драный шкаф с папками и драный сейф неопределимого из-за наслоений краски цвета, а на стене в простой белой рамке – портрет Андропова, одетого генерал-майором госбезопасности, что, в общем, служило демонстрацией, кому именно подчиняется и к чему допущен хозяин кабинета. В те времена было не особенно много фотографий руководителей гэбухи в форме. Узкое и высокое окно, забранное рeшеткой изнутри и cнаружи, плотно прикрывали два слоя роскошных светонепроницаемых штор. Прямой, как обелиск, гвардии майор Смирнов возвышался над пустыней столешницы и, уперев в нее белые, будто отмороженные ладони с синими вздутыми венами, расфокусированным взглядом пьяного удава следил, как я, съеживаясь и замедляя дыхание, приближаюсь к нему в нервном свете потолочных ламп. Не судите строго: в ту пору я был юн, и всякая дешевая театральщина производила на меня сильное впечатление.
Разговор был не особенно длинный. Сначала майор продемонстрировал, что органы знают все, для чего упомянул пару инцидентов, произошедших со мной в школе, похвастал знанием фамилии моего комсомольского вожака в институте, а затем, прищурившись, поинтересовался, не собираюсь ли я в Израиль. Признаться в этом, уже будучи в рядах советской армии, да еще и в кабинете начальника особого отдела, мог только полный дебил или необузданный искатель приключений. Я энергично замотал головой, как бы частично отрекаясь от своего еврейства, за что мне по сей день бывает стыдно, и майор, одобрительно кивнув головой, пододвинул ко мне лист формы допуска и указал синеватым ногтем, где подписать.
– Читать не надо, – сказал он.
В миг подписания мы ненадолго стали как будто бы заодно. Майор по-домашнему слегка скривился в корпусе и доверительно затряс левой кистью. Речь его обрела по-свойски неожиданные смысловые паузы, а галстук дружелюбно сморщился. Офицер из министерства охраны короны на минуту вдруг потерял сакральную прямоту монумента и обрел человеческие черты: неаккуратно подстриженный висок, легкую недобритость под челюстью, запах… Клянусь, он даже обрел запах! Он пах шипром и кожей, сырой шерстью, человеческим одиноким потом, немного водкой и немного столовской едой. А еще он пах ужасом и большой бедой.
Он сказал:
– Ну вот, – и на секунду повернулся ко мне спиной, чтобы подшить лист в папку и убрать ее в сейф. А потом он сказал: – Можешь быть свободным, рядовой.
И усмехнулся с видом человека, который только что пошутил – удачно, хотя и малопонятно. Какая на хрен теперь свобода – как бы говорил этот его невнятный хмык, – теперь-то уже трындец, и это навсегда.
Правды ради, я обо всем этом скоро забыл, а Смирнов так и вовсе тут же отрубился за своим драным столом – в ту же секунду, как за мной закрылась дверь и защелкнулся хитрый замок.
Допуски к секретным документам я подписывал потом еще раз десять, и с каждым разом это становилось все проще. В отделе кадров, днем, при открытых шторах и в присутствии кучи постороннего народу, и даже папку с подписанным мной листом ставили в открытый шкаф у всех на виду. Советская империя ветшала, осыпалась и все хуже следила за соблюдением положенных обрядов.
Но вернемся к обещанному дурносмеху. Где-то на третьем или четвертом разу у меня родилась фраза: «Разведчик бывшим не бывает». Возможно, я где-то ее услышал или прочитал – черт его упомнит, происхождение всех дурацких фраз, прилипающих к мозгу на протяжении жизни. Я представлял ее точкой, завершающей процедуру подписания как бы на веки вечные – процедуру подписания обязательства о заединстве со всем этим говном и блядством, и почему-то впадал от этого в неуместное веселье. Меня и сейчас жутко веселят такие кованые фразы, и когда Никита Сергеич Михалков в известном фильме с соплей в голосе произнес почти точный клон моего изречения, я разразился хохотом, избывающим и очищающим.
ПОЧТИ КАК ОН
А. Я ж не рассказал про Шуфутинского.
Мне ж раз чуть-чуть профит не вышел из-за моего с ним сходства (хотя, на мой взгляд, ни фига я на него не похож, но допустим).
Давно это было, лет десять назад, а то и пятнадцать, не помню точно, но был я тогда, конечно, моложе. Сидели, бухали как-то у моего приятеля Леньки, как у нас тогда водилось, с размахом и удалью. Водка в Израиле была недорогая, еда и нынче не сильно кусается... – сидим, короче, пьем, едим и славим Господа.
И вот в какой-то момент замечаю, что один незнакомый мне Ленькин знакомец косится как-то. Ну, я ничего, вида не подаю, а пошли покурить, спрашиваю, чего, мол, уставился, будто у меня сиськи четвертого размера? А он говорит без обиняков: ты, мол, на Шуфутинского очень похож, а у меня ресторан. Можно, говорит, подзаработать.
На предложение денег я всегда живо реагирую, а интерес теряю уже потом, когда выясняется, что надо будет-таки работать. Давай, говорю, а как?
Пошьем тебе костюм вроде его, говорит, напечатаем афиши: «Один концерт двойника Миши Шуфутинского в Израиле!», продадим билеты, публика придет, закажет что-то. Тебе, говорит, с общего сбора десять процентов.
Я прикинул: даже если в кассе десять тысяч наберется, мне и то получается целая штука шекелей. Я тогда был небогат (я и сейчас, ну ладно), и за такие деньги работал примерно две недели. А тут два часа позора, и они мои.
В общем, согласился.
Десять процентов маловато, говорю, но давай попробуем, идея интересная. Он сказал, что обдумает детали и позвонит.
Не позвонил, собака, а потом и вовсе свалил в Канаду, и следы его лыж затерялись на заснеженных просторах Виннипега – или куда он там двинул.
А я и сейчас, бывает, вспоминаю, какие картины удивительно богатой жизни пронеслись тогда в моем разгоряченном обещанием легких денег мозгу.
И что характерно, с легкими деньгами всегда у меня так – ни разу не обломилось. Похоже, так и сдохну с кайлом в руках.
А Шуфутинского я с того случая еще сильней недолюбливаю.
ЖИЗНЕННЫЙ ОПЫТ
Был у нас в школе митинг в защиту палестинского народа от израильской агрессии – не помню точно, в каком году. Кажется, был я еще юным пионером, но уже близко к юному комсомольцу, значит, где-то 78–79-й.
Митинг был после уроков, поэтому несознательные пионеры несознательно свалили, а сознательные или просто нерешительные вроде меня пошли. Не то чтоб мы любили митинги, но то ли побоялись не пойти, то ли интересно было поглядеть на живого представителя ООП, приглашенного на эту говорильню, – хотя последнее вряд ли. На кой бы он нам сдался, этот представитель: у нас в Воронеже тогда арабы по улицам толпами ходили.
Он и оказался совершенно неинтересным дядькой примерно моих теперешних лет, с усами и небольшого роста. Я-то ожидал кого-то вроде Арафата, в куфии и полувоенном френче. Нам быстро надоело его разглядывать, и стала наваливаться парная и душная тоска тяжкой бессмысленности бытия.
И тут нам несказанно повезло. Когда отговорили положенное директор школы, завуч по воспиталке, приглашенный ветеран войны, гундосый передовик труда с производства и почему-то физрук, дошла очередь до представителей общественности, которыми в школе являются, как ни крути, школьники – в отличие от, скажем, завода, где представителем общественности является станочник.
Вышла секретарь нашей комсомольской организации, десятиклассница Людка Подшивалова, прославленная на всю школу из-за размера сисек. По этому торжественному случаю она вырядилась в полупрозрачную белую блузку и вязаную миниюбку. Людка вышла и начала рыдать. Она реально рыдала над страданиями палестинского народа, и ее замечательные сиськи волнообразно колыхались в такт рыданиям в полупрозрачном плену блузки, а судорожные спазмы живота подбрасывали подол юбки едва ли не к самому пупку.
Мы тогда были такие невинные, что не то что попы девчачьей толком не видели, но и высоту случайно увиденной ляжки отсчитывали чуть ли не с точностью до микрона, хвастаясь потом друг перед другом, а тут...
В зале воцарилась мертвая тишина, нарушаемая лишь Людкиными рыданиями и утробным жужжанием мух, влетающих в разверстые от восторга рты юных пионеров. Не помню, чем там кончился митинг, помню только, что волшебное зрелище длилось недолго, потому что завуч по воспиталке увела представительницу школьной общественности со сцены, не дав ей завершить выступление.
А назавтра мы всем несознательным рассказывали, какие они лохи: пропустили такое, такое!!! Такое, чего даже в американском фильме про индейцев не увидишь, потому что там почти все вырезано, а наше счастье длилось секунд десять, а может, даже все двадцать.
На следующие свои выступления Людка надевала одежку попроще, а на банты любоваться никакого проку. И больше она уже никогда не рыдала – ни о крестьянах Африки, ни об угнетенных кровавой кликой китайских маоистов простых китайцах. Не знаю, что уж такого сказала ей завуч, уведя от наших жадных глаз и отпаивая валерьянкой в своем кабинете.
Столько, казалось бы, лет прошло, столько всего забылось, а вот митинг этот помню, и исступленно рыдающую Людку, и деловитое лицо завуча Мариванны. Эх, Людка, Людка, какими же идиотами мы были...
НЕ СТАЛИ КОСМОНАВТАМИ
Пока еще день космонавтики не совсем кончился: в детском саду был у меня приятель Серега. У него была злая старшая сестра Ленка и отличные родители – дядь Вася и теть Тамара, они жили в квартире над нами. Мы с Серегой сильно дружили, но иногда, как оно в таком возрасте водится, дрались, иногда сильно. Дети вообще не понимают меры ни в чем, поэтому они жестокие в драке. Один раз мы подрались в саду на прогулке между беседками, и я ударил Серегу по башке валявшейся там же палкой.
У него пошла кровь, он ужасно горько заплакал, а я испугался и позвал воспитательницу Галину Семеновну. Она дала мне подзатыльник, а Сереге залепила голову пластырем и стала утешать. Но он не утешался, хотя, вообще-то, был парень неслезливый, и не хотел со мной мириться, когда я подходил. Серега проплакал до вечера, не пошел даже гулять во двор.
Потом-то все забылось, и как-то спустя несколько лет я его спросил, отчего он так сильно расстроился в тот раз, как будто ни до, ни после мы не дрались. И Серега сказал, что со шрамом на голове не берут в летное училище, и он понял, что будет шрам и не бывать ему летчиком. А он тогда уже мечтал стать летчиком, такой худенький шкет пяти лет.
Мы дружили почти до конца школы, а в девятом, что ли, классе раздружились из-за девчонки из другой школы. Имени ее уж теперь не помню, да и как выглядела, затрудняюсь описать, помню только, что она нам обоим делала авансы, но в конце предпочла Серегу. Могу ее понять: он был тогда выше меня на голову, перворазрядник по легкой атлетике (бег на три тыщи метров) и учился в английском классе, что тогда тоже было важно. А я учился в немецкой группе, ростом был примерно как сейчас, без особенных успехов, ну играл на гитаре чего-то. Мы с Серегой дрались из-за этой девчонки чуть ли не за той же беседкой в том же детсаду, и он меня победил, хотя, правды ради, я ему тоже поправил малость зубы.
Больше мы уже не дружили и стали кивать друг другу при встрече лишь через некоторое время, такой вооруженный нейтралитет, жестокая у нас случилась любовь. Хотя девчонка-то небось и не знала, если Серега не рассказал. Я бы не рассказал. И он, скорей всего, тоже: в те времена мы стыдились хвастаться. Успехи следовало лишь признавать со сдержанной снисходительностью – мол, пустяки, чего там, а не хвастаться ими.
После школы Серега поступил в рязанское училище ВДВ и пропал из моей жизни навсегда. Несколько лет назад, когда у меня еще был аккаунт в «Одноклассниках», я отыскал его через нашу общую знакомую. На фотографиях он был высоким костистым мужиком в поношенной камуфляжной куртке и офицерской шапке без кокарды, с нелепыми усами неопределенного цвета, какие любят отращивать военные, дожив до майорских погон. У него было потерянное выражение лица, какое часто бывает у пьющих отставных военных.
Короче, неважно выглядел мой стародавний приятель. Я не стал ему ничего писать. Что можно написать бывшему другу детства, с которыми не виделся и не имел потребности видеться тридцать лет?
А когда-то мы пускали в лужах кораблики, передавали друг другу затрепанные книжки Фенимора Купера и Майн Рида и играли в духовом оркестре на соседних пультах.
Это просто такая жизнь.
magazines.russ.ru
Журнальный зал: Иерусалимский журнал, 2017 №56 - Михаил ЗИВ
Стихи из незавершённых книг
* * *
И я бессмертие едал,
Икал, курсирующий в дрёмах,
Являя личный идеал,
Ревел, что я Господень промах.
И был я, видимо, простак,
Не так блефующий, не эдак,
Но всей обидою простат –
Зовущий к жизни напоследок.
Я жил, в чём мама родила –
Природа-мать, а коль без мата –
Едал я эти удила –
Любви, надежды, сопромата –
К тому, что всё тебе не так!
А что не так в овсах едомых,
Летящий зрением летяг,
Так зорко выруливший промах?
* * *
Запаян в инсулу – что ключик в прорве сумок.
Проклюнусь прочь к дождям – черти зонта рисунок.
Я съёмный сам – в парадной лишь не клинь.
Так просто затеряться и в лесу мог,
Но вышел к морю – замкнута теплынь.
Пальто покоя выполняет ливень,
И вылезти мне тоже, посмотри, лень
Из общего большого бытия.
Оно во мне иль я в нём деструктивен?
И воет ливень – должен выть и я?
Свобода – что? Просторная сорочка?
Так небо это – хмурого росточка –
Диаметров расточка и размен.
Вовсю околоплодна оболочка!
Иль поиска одышливый размер?
А море пьёт и пьёт из горизонта
Зонта пузырь – мол, в инсулах резон-то?
В дыханий островках? В уютах пузырей?
Осенний, материнский ли сезон там.
Ах, не умри – ну, сиречь, не прозрей.
О, не проклюнься столь категорично.
Твое обезналиченное лично
Тебе предвзято издали поёт.
Тут все живут стремленьем плоть постичь, но
Познанье – как бы плоти антипод.
Благословенно пользованье небом
И прочим человечьим ширпотребом –
То девушкой, то знаньем, то жильём.
Благословенно выбрана Итака.
Дыши, дыши – да не сбивайся с такта,
Согласно тексту съёмного контракта,
Мы так-то в ливне к струям и прильнём.
ВПОЛСЛО…
1
И море, и Гомер – всё движется впотьмах.
И частный «ах» внедрён блуждать в земное слово.
Но человек тут – спринтер черепах.
Что, олово ушное не готово?
Не слышать, не любить, не бегать на чаи.
А если бегать – зорко бегать мимо,
Ведь всё равно всегда чаи – ничьи,
И нам нужна не цель, а пантомима.
Я нежен и раним. Мне имя – саранча.
Бахча моя болит. Я с детства полосатен.
Я думаю, что сплю. Воркую сгоряча.
И дедовское жру дерьмо родных мерзлятин.
И море, и Гомер – всё движется на месте.
И вести страшные читает нам Эдип,
Застуканный в инцесте, – эка влип!
Вот эвкалипт... Но прелести поместий,
Родных и приданных, – праща пропащей мести,
Мелькнувший, но недвигавшийся клип.
2
И море, и Гомер – все движется вполсло... –
На, подержи ничейное весло,
Обманчиво заглатыванье слова.
Я Родину любил – вот здесь оно росло.
Но рослым стал в отплёвываньи плова.
Не досчитай меня до двух или до трёх.
Тут всякий стал особый пустобрёх,
И я храбрец посильного унынья.
Всем в уши языка пророс чертополох,
Так что же, я не ян или, скажи, не инь я?
Но сплю, пока могу, и бреюсь натощак,
Пока гощу в себе – всех ближних угощак.
Про что и говорить, раз время гостевое,
В пыли Отечества всем гостевать ништяк!
Все – милые – за то, что кости воя.
За то, что все воркуют в пелене,
За то, что руку выпрастать вовне
Во сне родных беспамятных пелёнок.
Вот так и умирают на войне,
А что, не прав зарёванный ребёнок?
3
Блокада и во мне, хоть я приду потом.
Мы говорим вовне опомнившимся ртом.
В тридцатых – я был выкормыш Бейтара,
Но викинги меня изъяли за бортом
И вытряхнули в мир. Колышется здесь тара?
Мне всё равно. У всех свой моцион.
Вовне я говорю ещё вперёд лицом,
С евстахиевой сплю пока недальнозорко,
Нарочно окольцованный кольцом, –
А-а, тарахти, Гомерова моторка...
Всё движется не так, пересекая синь.
От скиний дымчатых простор морской раскинь
И гул любимых вынь пока из уха.
Явь мерят лишь фасетками разинь,
Я так и знал, что местность – показуха.
Я так и знал, что, вперясь, патриот
О горизонт плачевно глаз натрёт,
От жалости к прощанию он сер весь,
Но Родина – лишь трат его приплод
И языка медлительный спецсервис.
Что остаётся? Моря синий лоск?
Все наши знанья – к нашим «крибле-краблям»?
Лишь заклинаньем пользуется мозг?
Как солнечно! В беспамятство пора, блин?
И на горе безлюдия оставлен
Прозрачный только мнения киоск.
* * *
Средь короткоживущих слёз,
А также – лопнувших молекул
И я, как ты, внезапно рос,
Влекомый мраморным их млеком.
Пил сок травы, сбивался с ног –
Кусал чужое сердце за бок,
Звёзд пасынок и сосунок,
Младенец вымерших прабабок.
А что касается белка
И жалости, то наша кратность –
Века на нитках ДНК,
Где моделируется краткость.
И пряжа наших верениц,
И войн, и просьб, и клятвы в распрях –
То, что проиграно на блиц,
То, что не выиграно наспех.
МЕСТЕЧКОВОЕ
Абы древо, абы камень,
Абы дятел в дядьки взят.
Чьи там страны-великаны
В гулких валенках бузят?
А затем провисла Висла,
Смысла костюшки клюёт,
Что Шопена коромысло
Через лес перенесёт.
Из бадьи и мы взираем,
Зряшно хлопоты жуём,
Был изранен – взял ведь раем?
Вот же вьём себя живьём
Над кокардами Катыни,
Где рубахи растерях
И доныне злой латыни
В долг выплачивают прах.
И летит – не та ли стая? –
Шорох облачных галош,
И горит свеча, листая
Их из лодочки ладош.
Вольным стал, а был кормилец,
Повыказывали прыть
Впопыхах полки кириллиц.
Время нужно переплыть.
Над Литвою плыть плотвою,
В чаще воя грызть гранит…
Это что, не мировое –
Отсвет грусти у ланит?
Там, где дедушка Пилсудский
Или сталинский начдив
По-людски́, да не по-лю́дски
Век ревнивый учредив,
Скачут, а Екатерина
Сладко слушает Дидро.
И звенит в лесу дрезина –
Кто-то сбегал на ведро?
* * *
Такая осень. Бродит Азраил,
Дежурный ангел: «Нет, мы вас не бросим!»
Я лично в сердце нынче бы вонзил
Кинжалов семь. Успел бы – даже восемь.
Такая грусть – и утки не крехтят,
Превозмогая сны и расстоянья.
Мне Родина – что опустевший театр,
Вошёл с кулис – а голова баранья.
Седеет взгляд. Едва ли слышный снег
Идёт с небес – задумка бутафора.
Я умер и курю, держа разбег.
– Ну и кури – всё фауна, всё флора.
Невольно иллюстрируя века,
Мы все живём, являясь книгой Брема,
И сцеживаем просьбы в облака –
Молитвы в преисподнюю Эдема.
Вирсавия невзрачно там живёт
И сна бежит – а ей-то жить не нужно? –
Расчёсывает вкрадчивый живот.
А суженому – видеть безоружно.
А суженому – ласково потеть,
Носить себя, внедряясь в эту осень,
Где утки не крехтят, где снег вонзает в твердь
Кинжалов семь, а может, где-то восемь.
Я – царь Давид. Я – рыба-пустельга,
Я – выдра имени, чью выдрань на свет выдам.
Летит средьземноморская пурга,
И жалость липнет к прорванным хламидам.
Я – рыба-змей, я сползал вверх нутром.
Вирсавия, толстушка, неваляшка,
Тут снег идёт, но, совершивший гром,
Он только блеет, времени абрашка.
Я плотское до ужаса люблю.
Я сам продукт неправильной починки.
Кинжалов семь. Белок сведя к нулю.
Распятия. Яичники. Личинки.
НА КРАЮ
1
Забравшись под мышку окраины,
Смолкает общественный транспорт.
Последняя лампа накаливания
Окалины сыплет в техпаспорт.
Шуршит по газонам галошами
Слепое безмолвье деревьев.
Адамово царство опрошено
Про всхлипнувших в этой дыре Ев.
Во тьме улыбаются липово,
Разносится редкий разинь чих
Кварталом, где, вот, логотип его:
Притворно заснул магазинчик,
Мигающий в лиственном крошеве,
Сощурился клетчато, репчато.
И что в этом мире хорошего?
В нём даже и данность матерчата.
Учебно листвой декорирован,
В нём луны влажнеют панамчато,
Дыхания спящих повыронил,
Не выровнял – значит, не нам чета.
Нет, слишком пессимистично. Так, может?..
2
Во сне улыбаются яблочно
С кислинкою, с терпкой коринкой.
И тапчато ходят подоблачно
Сады, промышляя корзинкой.
Простушка, прощайся с покоями.
Так сладко забыться туманами,
Где дремлют лобастые воины –
Жилища с кряхтящими кранами,
Слезятся где ванные комнаты,
Трудясь ритуально подмывками.
Не помнишь, летела при ком «на ты»,
Под ним просыпаясь урывками?
Адамово царство преспелое,
Присущее катанным яблокам.
В подушку горласто и спела бы,
Собравшись навьюченным облаком.
Не стоит будить пробуждение.
Блужданье в туманах невыгодно.
Хождение в деторождение
В хозяйственной роскоши ягодно.
Одёжная хмарь наваждения
От смерти случайно подгадана.
Нет, совсем плачевно. А так?..
3
Ах, стоит бессоннице вслушаться
В деревьев дюралевый шелест,
Где каплет садами по лужицам
Луны размечтавшийся нерест.
Где улицы мокро оклёшены
Хлестучими в полночь кустами.
А что же случится хорошего,
Когда нас тут крепко не станет?
Луна разродиться поленится.
Она и тебе не помощница.
И деревце – выгляни, пленница, –
В поленницу тени помочится.
Я тоже из бездны радировал,
Складировал хрупкое в месиво,
Дружбанил с кустами, задирами,
По лестницам шастал невесело.
Любил или кушал невзрачное,
В тарелке незрячее торкая.
Так эта конторка внебрачная?
Так эта матерчатость горькая?
И терпче земное терпение,
И жарче схватить за полу чего
Желанно в сопении пения –
Затем и дыханье получено.
Затем и надежда потрачена
По воле горячего случая.
И то, что действительно значимо,
Заначено в дышащих скученно.
К поимке такого незрячего,
Которому жизнь не обучена.
Нет, веселей не получается. Не ходит уже транспорт, пёхом тащиться…
Публикацию подготовила Нелла Розенберг
magazines.russ.ru
Журнальный зал: Иерусалимский журнал, 2017 №56 - Денис СОБОЛЕВ
Иногда стремление сказать о человеке многое через запятую происходит от невозможности выделить нечто одно, самодостаточное, не требующее дополнений, но в случае Кикоина это совсем не так. Он был большим и ярким поэтом безотносительно к состоявшейся карьере физика-теоретика и даже безотносительно к его редким человеческим качествам.
Публикация и осмысление сделанного Кикоиным в литературе потребует еще много времени и работы. Но общий масштаб ясен и по предыдущим его книгам. Поэзия Кикоина не сразу раскрывается навстречу читателю, она не торопится заявить о своих задачах, об основах своего миросозерцания и об устройстве своей речи. Будущее поэтической территории, созданной его даром, зависит и от способности читателей эту территорию осмыслить.
Константин Кикоин жил и бывал в разных городах, о многих из них он писал; по крайней мере две страны, Россию и Израиль, он любил.
Поэтический взгляд Кикоина причастен и непричастен к окружающему; иногда кажется, что этот взгляд почти скользит по видимому миру, выхватывая при этом значимые детали и незаметные подробности материальных сущностей и человеческих чувств, делая их предметом видения и размышления.
Лирический герой Кикоина часто в пути, и он осознает себя человеком в пути; один из любимых героев его поэзии – Одиссей. На читателя, случайно открывшего любую из книг Кикоина, пролистывающего ее в надежде получить общее впечатление, найти ключ, который объяснит последующие стихотворения, эти книги могут произвести обманчивое впечатление. Такому читателю поэтический мир Кикоина может показаться чрезмерно фрагментарным, набором чувств, слишком разнообразных, наблюдений глубоких, но слишком частных, размышлений о местах, слишком далеких друг от друга.
На самом деле это не так.
По своей природе эстетические сложности и непонимания созвучны кажущейся разнородности поэтического пространства, о котором идет речь. Кикоин написал множество замечательных стихотворений – очень разных не только по тематике, но и по настроению, ритмике, стилистике; разных до такой степени, что совсем не всегда его рука узнается мгновенно. За относительно короткое время он опубликовал пять поэтических книг и практически подготовил шестую.
Несмотря на то что эта задача, разумеется, неразрешима на нескольких страницах, я бы хотел попытаться осмыслить несколько частных, но, как мне кажется, все же более чем вспомогательных герменевтических ключей.
В книге Кикоина «От августа до августа» есть стихотворение, которое мне кажется очень важным для понимания поэтики Кикоина в целом. Стоит привести его полностью, не разбирая на цитаты, не только как цельное поэтическое произведение, но и как достаточно единонаправленный и продуманный акт поэтической саморефлексии:
Моя мирская профессия
наградила меня понятием
ортогональности:
говоря по-русски –
полной перпендикулярности
ко всему,
говоря геометрически –
умению не отбрасывать тень
ни в одном из измерений,
говоря музыкально –
непопаданию
ни в одну из тональностей,
говоря исторически –
несовпадению
ни с одной из эпох.
говоря по-простому,
она объяснила мне,
что значит –
сочинять стихи.
На первый взгляд, это утверждение звучит странно, и оно почти неизбежно вызывает многочисленные вопросы. Во-первых, разве поэзия – это, в первую очередь, не искусство гармонии, искусство создавать созвучия звуков и смыслов? И разве такая гармония возможна при «непопадании ни в одну из тональностей»? Во-вторых, разве поэзия не является продолжением уже сказанного великими поэтами прошлого, перекличкой голосов, диалогом с голосами прошлого из нового, лишь частично предугаданного ими времени? Еще более странным это утверждение кажется, будучи высказанным поэтом, который легко находил самые разные созвучия и переходил с одного поэтического языка на другой. Более того, с гармонической точки зрения, метрика Кикоина хотя часто и сложна, но тщательно выверена. То же самое можно сказать и в отношении поэтических и культурных традиций; Кикоин перекликался со многими из них и, вероятно, не мыслил поэзию вне этого разговора. Тогда почему же он определял сущность поэтического письма в качестве «ортогональной» им всем – и конвенциональной музыкальной гармонии, и любой эпохе?
Попробуем разобраться.
В предисловии к той же книге «От августа до августа» Кикоин ясно и лаконично проводит различение между поэтическим актом и стихотворческой деятельностью. Он не стремится приуменьшить значимость последней, но подчеркивает и сущностное различие. Нынешние поэтические дискуссии наполнены обсуждением рифм и размеров; мы постоянно слышим: «необычная рифма», «редкая рифма», «банальная рифма», «мастер исключительных рифм». В этих терминах авторы стихов и превозносят друг друга, и ругают, и друг с другом ссорятся. То же самое касается и размеров. «Четырехстопный анапест с цезурой недоработан», – может запросто написать один автор стихов другому. Лингвисты знают, что такие школьные утверждения имеют лишь косвенное отношение к фонологии стиха, а фактическая мелодика стиха требует описания и анализа в гораздо более сложных категориях. Вероятно, Кикоин об этом знал; но если и нет, то, будучи ярким ученым, хотя и в другой области, он, скорее всего, догадывался об этом интуитивно. В статье «Искусство как утиная охота», опубликованной в книге «По обе стороны свободы», Кикоин стремился показать и позволить читателю ощутить те тупиковые ситуации, в которые завело искусство чрезмерное стремление к технической новизне. Еще в большей степени это можно сказать и о современном увлечении стихотворческим соревнованием. Именно ему поэзия Кикоина, возвращаясь к исходной метафоре процитированного выше стихотворения, «ортогональна».
И все же это стихотворение не дает ответа на вопрос о сущности поэтического акта у Кикоина. Разумеется, серия ответов «от противного» значительно проясняет ситуацию, но и сама она требует дальнейших прояснений. Кикоина иногда сравнивали с Бродским, и это сравнение ему очень претило. Претило не только потому, что в нем ощущалось утверждение о вторичности, совершенно несправедливое, но, в первую очередь, потому, что, как подчеркивал сам Кикоин, его поэзия строилась вокруг метафор, а поэзия Бродского – вокруг сравнений. Для Кикоина разница между метафорой и сравнением была огромной и сущностной. «Но позвольте, – может спросить несколько озадаченный читатель, – разве те же самые школьные учебники не объясняют, что метафора – просто сокращенное сравнение?» Согласно такому объяснению, вместо того чтобы сказать: «Эта гора как слон», – метафора говорит: «Эта гора – слон». На самом деле это объяснение ошибочно. Современные науки о культуре и человеческом сознании практически единодушно ответят, что в этом «школьная» методика ошибается. Речь идет о совсем разных смысловых и риторических фигурах; операции сопоставления и отождествления принципиально различны. И аналогичным образом различны выстроенные вокруг них поэтические миры.
Фрейд, а вслед за ним и многие другие, включая Умберто Эко, не уставали повторять, что в мире «все похоже на все», по крайней мере в каком-нибудь смысле. Так, например, гамбургер похож на астероид тем, что в нем присутствует буква «а». Поле сравнений потенциально бесконечно, но часто и бессодержательно. Метафора же подчеркивает отождествление, а не случайное сопоставление, она узнает единство во множественности, общее в случайном, мировую гармонию в разрозненных деталях. Вероятно, следует подчеркнуть, что и как ученый Кикоин занимался одним из тех разделов теоретической физики, в которых общее чувство мировой, почти пифагорейской гармонии проявляется с особой отчетливостью.
Нет ничего удивительного в том, что столь разные места и пространства, к которым поэзия Кикоина обращалась, часто сливались в одно. Даже Россия и Израиль, с которыми Кикоина связывали и любовь, и боль, оказывались пространством, сквозь которое проступало неожиданное чувство их единства – почти что единосущностности. И все же любимый герой поэзии Кикоина не Пифагор, а Одиссей, хотя и не совсем гомеровский – Одиссей, вечный путешественник, увлеченный деталями, погруженный в полноту переживания мгновения и частности в их невидимом отношении к целому.
Так, в «Ожидании Одиссея», опубликованном в книге «После битвы», Цирцея, образ которой в контексте стихотворения сливается с образом Калипсо, говорит:
Раздвигая зубцы гребешков на курчавой башке Посейдона,
он увидит мой остров, увенчанный кромкою скал,
и поймёт, что трезубцем по водам прочерчена тропка до дома,
а в зелёную бухту проход – это то, что он в море искал.
И, матросам скомандовав вытащить мокрые вёсла
из утихшей воды, он посмотрит в неясной тоске,
как резвятся в прибое мои беззаботные сёстры
белобрюхими рыбами, бросив одежду на мокром песке.
Я ему покажусь, неподвижна, на верхней ступени
белой лестницы, круто сбегающей вниз из дворца,
он начнёт подниматься наверх, равномерно сгибая колени,
не считая ступеней, пока не дойдет до конца.
В отличие от гомеровского текста, эта полнота видимого мира у Кикоина кажется столь значимой и влекущей, что конечная цель путешествия Одиссея почти что теряет свою значимость:
...Прошла
эта длинная ночь, но рассвет никогда не настанет –
я о том позабочусь. Итака бродягу не ждёт,
и отцовского лука струну сирота ни за что не натянет,
а толпа женихов меж собою решит, кто к ней первым войдёт.
На повествовательном уровне это стихотворение остается открытым. Возможно, Одиссей Кикоина и предпочтет остаться на этом острове, но не герой его поэзии. Лирический герой этой поэзии продолжал свой путь от детали к детали, от частности к частности, от преходящего к преходящему, от места к месту, от метафоры к метафоре, от книги к книге – путь, в котором в общем движении метафоры собиралось единое целое, но никогда не могло собраться.
Не могло собраться не только потому, что метафора – как поэтический акт и как мироорганизующий принцип – ортогональна соревнованиям в области оригинальных рифм и умелых размеров, ортогональна одному месту или одному времени, но и потому, что она ортогональна той форме знания, которая могла бы завершиться парафразируемым выводом.
И именно поэтому от читателя требуется встречное усилие – то усилие открытости, которое позволяет поэзии Кикоина оставаться столь же открытой существованию в его изменчивости и временности, сколь, как мне кажется, ей и хотелось быть.
magazines.russ.ru


