...конечно, тот "Родник". Журнал родник
Журнал "Родник знаний".
"Наш журнал адресован широкому читательскому кругу. В первую очередь мы видим своими читателями думающих неравнодушных учителей. Именно такие учителя вместе с деятелями культуры и науки, замечательными инженерами, врачами и военными составляют важную часть просвещённого общества. На страницах журнала читатель сможет найти разнообразные сведения о природе, обществе и человеке, о его прошлом, настоящем и будущем, о нашем городе, стране и мире. Мы надеемся, что среди наших авторов будут учёные, учителя, писатели, художники, журналисты, представители других профессий"
От редакции журнала "Дорогой знаний"
Р Е Д А К Ц И ЯОО "Санкт-Петербургский союз учёных" Главный редактор: А.М. Ельяшевич, доктор физико-математических наук Заместители главного редактора: Д.И. Раскин, доктор исторических наук С.В. Козырев, кандидат физико-математических наук РЕДАКЦИОННЫЙ ОТДЕЛ: А.И. Ермолаев, кандидат биологических наук Л.В. Максимов, доктор химических наук М.А. Спиридонов, доктор геолого-минералогических наук А.Н. Шевелёв, доктор педагогических наук Заведующий редакцией: В.С. Головачёв ([email protected]) Ответственный секретарь: С.Ю. Шилов
АРТ ОТДЕЛ: Редактор фоторяда: Адица Томаразова Фотограф Дарья Смирнова
АДРЕС РЕДАКЦИИ: 199034, Санкт-Петербург, Университетская набережная, д.5, офис 300
№ 1(1) 2009г.
Школа и споры вокруг теории Дарвина.
Математический бой как одна из форм организации внеучебной деятельности учащихся: советы руководителю команды.
История календаря.
№ 1(2) 2009г.
№2(3) 2009г.
№1(4) 2010г.
№2(5) 2010г.
№ 1(6) 2011г.
№1(7) 2012г.
№1(8) 2013г.
7 мая 2011г. на фестивале научной фантастики "Интерпресскон", проходившем в Зеленогорске, в пансионате «Морской прибой», научно-популярный журнал СПбСУ «Родник знаний» был удостоен Премии имени Александра Беляева в номинации «За лучший научно-популярный журнал».
www.spass-sci.ru
Автор - ЮЛИЙ ДАНИЭЛЬ. Название - ВОСПОМИНАНИЯ. Журнал "Родник",…
Автор - ЮЛИЙ ДАНИЭЛЬ.Название - ВОСПОМИНАНИЯ. Журнал "Родник", Рига, 1989 год.Окончание, начало: http://jennyferd.livejournal.com/959321.html
. . . Лето 1966 года. Воскресенье. Под навесом, за столом летней столовой мы сидим, чинно и торжественно. Нас человек сорок, не меньше. На столе разложены книги, журналы, газеты. Вокруг мечутся надзиратели. Они понимают, что происходит что-то непредусмотренное, что-то оскорбительное, нарушающее идею лагеря. Но придраться не к чему: литература на столе — советских издании, чифира нет, шума тоже, говорят по очереди о чем-то непонятном. Вспотев от злости и недоумения, они слушают. А есть что послушать!
Мы справляем день рождения Райниса. Доклад: «Жизнь и творчество Яна Райниса». Доклад: «Ян Райнис и европейская литература». Звучат стихи Райниса на латышском языке. На литовском, на эстонском, на русском, украинском, грузинском, армянском, ингушском, финском, немецком, туркменском. Какие-то переводы читаются по книжкам, некоторые стихи переведены специально для этого дня. По рукам ходят оттиски гравюры — портрет Яна Райниса, сделанный здесь в лагере. Мы расписываемся на обороте, причем на память эти листки плотной бумаги. (Он сохранился у меня, этот бумажный прямоугольник с профилем поэта и множеством разноязычных подписей на другой стороне.)Менты писают кипятком. Один подскакивает и — почему-то мне, шепотом: «Вы еще за это ответите!» Меня отчего-то считают «возмутителем спокойствия» (по злорадному определению моего друга Леонида Ренделя). Но на этот раз я, ей-богу, ни при чем. Я — это я-то, писатель-то, письменник! — даже представить себе такое не мог. Ведь дело не только в демонстрации интернациональной солидарности арестантов (не без того, конечно!), а в том, что собрались разноплеменные любители поэзии, и Ян Райнис — не повод, а причина нашего сборища.
Разумеется, делились не только национальными ценностями. Валерий Ронкин прочел как-то лекцию по истории утопических учений; Вячеслав Платонов — лекцию по эфиопской этнографии. Но в основном каждый все-таки просвещал других по части своей страны. Я помню рассказы Эна Тарто об эстонском фольклоре, Виктора Калниньша — о латышской литературе, Юрия Шухевича — о национальном движении на Украине.
Да, так вот латыши славно отметили день своего поэта. Вообще, надо сказать, что они были самым дружным, самым спаянным и самым горластым землячеством. И то сказать — именно латыши были представлены в основном молодежью. «Стариков» среди них было сравнительно мало, не то что у литовцев и украинцев. Они были, как на подбор, рослые, веселые, компанейские ребята, мастера на злой розыгрыш начальства, не дураки выпить, отличные спортсмены. Ах, боже мой, как я залюбовался этими арестантами, когда впервые увидел их на баскетбольной площадке не в лагерной робе, не в тяжелых башмаках и дурацких шапчонках — нет; в трусах и майках, стройных, поджарых, мускулистых! Как прекрасно смотрелись рядом с ними надзиратели — нескладные, мешковатые, тощие, обрюзгшие! Уныние, чуть ли не зависть, были на физиономиях тюремщиков: вот, мол, их посадили, заставляют вкалывать, жрут свой позорный паек — и на тебе, играют! Мало их приморили, гадов! Ничего, вы еще дойдете! Что правда, то правда — запалу у молодых хватало на 3—4 года, потом они начинали сдавать, болеть, уставали…
В то же лето подошел ко мне маленького роста человек, худощавый, лет сорока, и начал разговор так, что я чуть не подпрыгнул от несоответствия этих оборотов обстановке. Он сказал: — Здравствуйте. Пожалуйста, примите мои извинения за то, что я обращаюсь к вам, не будучи представленным. К великому моему сожалению, у нас нет общих знакомых. Поэтому я осмелился.
— Что вы, что вы, — сказал я, невольно впадая в его тон. — Сделайте одолжение, весьма рад…— Меня зовут Кестутис Иокубинас. Я, как вы, вероятно уже догадались по имени, литовец. И я хотел был пригласить вас выпить со мною кофе — если это, разумеется, не слишком отвлечет вас от ваших занятий.— Благодарю вас, я совершенно свободен и с удовольствием принимаю ваше приглашение, — ответил я в самой светской из всех доступных мне манер.
Мы сидели на травке, в каком-то укромном закутке, над расстеленным платком. Конфетки, кофе, у каждого своя кружка. Это тоже было необычно: кофе и чифир пили обычно из одной посудины, передавая друг другу, вкруговую; и дело было не в нехватке посуды, скорее всего у этой «круговой чаши» было ритуальное, обрядовое значение. Но для Кестутиса хороший тон был превыше всяких ритуалов.Мы беседовали, и он, наконец, изложил мне свою просьбу. Перед этим он многократно заверил меня, что просьба эта — отнюдь не причина, а скорее предлог для знакомства.
— Если вы будете так любезны, я бы попросил вас не счесть за труд и написать своим друзьям в Москву, чтобы они — разумеется, если это не будет им в тягость, — попробовали бы достать, — это, конечно, не обязательно, но может быть, у них найдется время — достать какую-нибудь литературу на суахили. Конечно, если это хоть сколько-нибудь затруднительно…
Вытаращившись на него, я сообщил ему, что это не будет затруднительно и проглотил вопрос, висевший у меня на кончике языка. А он, глазом не моргнув, и ничем не показывая, что заметил мое замешательство, так же плавно продолжал:— Дело в том, что из всех африканских наречий — суахили…Слава тебе, Господи! Значит, суахили — это наречие.
Но пялить глаза на него я все-таки не перестал. Вот как! Впору оглянуться вокруг; нет, все как надо — проволока, запретная полоса, вышки, бараки, мы явно не в институте Азии и Африки и не в ВОКСе, а ему видите ли, позарез нужна литература на суахили!
Литовцы — вообще народ неожиданный. Я стоял за своим станком, когда возле меня появился высокий молодой парень и сказал:— Выключите станок. Я выключил.— Идите за мной.Так же послушно я пошел за ним. А он шел, прямой, деловитый, изредка строго оглядываясь на меня. «Должно быть дневальный из штаба, к начальству вызывают, — думал я. — Почему же однако мы плутаем здесь между цехами?» В самом деле, что-то несусветное: какие-то узкие проходы, повороты, зашли в чужой цех, закоулок, другой, кладовка… Тут он остановился, повернулся ко мне и спросил, улыбаясь во всю физиономию:— Выпить хотите?— Разумеется, — сказал я растерянно.Он налил мне из банки в кружку неплохо очищенного лака. Я выпил, передернулся, закусил хлебом, который он мне заботливо подсунул и вопросительно посмотрел на него. Он, продолжая улыбаться, сказал:— Дело в том, что мне очень хотелось вас угостить, и я решил обойтись без предварительных переговоров. Вы бы еще отказываться стали…— Я, — сказал я с достоинством, — от выпивки никогда не отказываюсь. Но этак вот можно напугаться до полусмерти. Я ведь все-таки человек здесь новый.— Ничего, теперь будете знать: как только захотите выпить — приходите. У меня всегда есть запас…
Он — Ромас Здригявичус — был раньше студентом МИМО. Наверное, это там учат изящным манерам и обходительности? Про него рассказывали, что в каком-то другом лагере он попал под начало бригадиру («бугру») из уголовников. Тот как-то покрыл Ромаса матом. Ромас положил инструмент на землю возле себя, сел на бревно и сказал:— Говорите, я слушаю.«Бугор» сначала замолчал, обалдевши, а потом захлебнулся руганью.— Говорите, говорите, друг мой. Скажите все, что у вас на душе. Не стесняйтесь, я слушаю очень внимательно.«Бугор» нерешительно выругался еще раз, потом попятился, плюнул и ушел, деморализованный.
И если уж вспоминать об анекдотических ситуациях, то как не сказать о Владасе Шакалисе? Я не ошибусь, если скажу, что у него был самый рваный ватник на 11-ом лаготделении в Явасе. Он — что для прибалта редкость — не только был, но и выглядел лентяем. Разболтанностью походки и полным пренебрежением к одежде с ним мог конкурировать только Эдуард Кузнецов. И так же, как в Эдике Кузнецове, во Владасе вибрировала постоянная, неукротимая воля к сопротивлению. Только проявлялась она у него весьма своеобразно.
За все его художества Владаса поволокли на так называемый лагерный суд. Там ему предъявили всякие-разные обвинения. Владас без особого интереса выслушал, опровергать ничего не стал, сделал лишь одно заявление и получил приговор в зубы: «Владимир до конца срока». И его увезли.
Прошло около месяца. И вдруг я, зайдя в столовую, увидел знакомую телогрейку с торчащими отовсюду клочьями ваты!— Владас, это вы?— Я.— Какого черта! Вас же увезли во Владимир, почему вы здесь?— А меня на пересуд привезли, — Владас радостно оскалился в полном соответствии со своей фамилией.— Почему?— А я написал заявление верховному прокурору, что был нарушен процессуальный кодекс.— Как нарушен?— А я требовал переводчика. Я ведь литовец, мне нужен переводчик. А мне не дали переводчика. Я написал жалобу, и пришло распоряжение везти обратно и судить заново, с переводчиком, чтоб я все понимал.( Все это Владас изложил мне, как всегда, на безукоризненном русском языке, без тени иноязычия. И речь его была красивой, непринужденной — дай бог московским юристам!_)— Ну, Владас… Таких нахалов как вы… За каким дьяволом вам все это понадобилось?— Ну, как же: ехал туда, ехал обратно — все-таки развлечение. Здесь вот, в лагере, снова с друзьями повидался. Ну, а потом — начальству-то за меня фитиль вставили, тоже приятно…
Почему только лихие проделки, только неравное наше противостояние подсовывает память? Пещерную живопись, которою мы пытались расцветить тюремные и лагерные стены… Шутки — шутками, а Владаса Шакалиса ожидала Владимирская тюрьма, с ее чудовищным бытом, голодной нормой, тоской и тем, что хуже одиночества, — принудительным соседством.
ХОТИТЕ ПОЗНАКОМИТЬСЯ С НАШИМ ПОЭТОМ?
Март. Весна уже проклюнулась, но снег еще лежит, еще холодно, и сараюшка, где свален инструмент, — топоры, пилы, багры и прочая снасть — все еще притягательный центр в рабочей зоне. Здесь есть печурка, здесь можно «заварить» — сделать чифир или кофе, покурить не на ветру. Хозяйством этим распоряжается Гунар, учетчик нашей аварийной (грузчицкой) бригады, молодой, высокий, очень сильный латыш. И естественно, к нему со всей рабочей зоны собираются земляки. Все, как на подбор, рослые, сильные, спортивные.
Все — кроме одного. Этот тоже высокого роста, но худ фантастически, карикатурно. Длинные, тонкие руки, сквозь продранные на колене рабочие брюки видна нога — трость, палка, обтянутая кожей, очень светлые глаза кажутся огромными от впалых, втянутых щек. Он смотрит на меня с интересом, но без той жадной готовности к общению, которая бурлит в большинстве лагерников (я — личность популярная, разрекламирован газетами заранее). День, другой, третий, мы переглядываемся, вежливо наклоняем головы при встречах — соблюдаем политес. Наконец учетчик Гунар говорит: «Юлий, хотите познакомиться с нашим поэтом?» — «Разумеется». — «Эй, Кнут!»
Так я знакомлюсь с Кнутом Скуениексом. Он отбывает семилетний срок за «особо опасные государственные преступления»: написал одно сомнительное стихотворение, держал дома «Британскую энциклопедию» и не донес на знакомых. Знакомые, кстати, тоже не сахар: они рассуждали о том, как бы так устроить, чтобы Латвия была на положении Польши или Румынии. Ну, и получили, соответственно, большие сроки.
Само собой у нас с ним оказались тысяча общих знакомых и миллион общих интересов. Главный из них — стихи. Он здесь написал и перевел уйму стихов, усердно занимался языками, прочел бездну книг. Вообще он живой упрек мне — бездельнику и сибариту. Еще такой же упрек — Андрей Синявский, но он хоть не на глазах у меня, с ним меня начальство предусмотрительно развело по разным лагерям…
К моим поэтическим опытам Кнут относился снисходительно-поощрительно: «Ничего, Юлий, вы еще будете писать злее…» Навряд ли. Сам-то он пишет отнюдь не зло, а с бесконечной грустью, с безнадежностью:Христос будет распят, убит — и воскреснет, сорвавшись в небо с гвоздей; идея — контридеей. Спокойней и выгодней время считать от тех до этих дождей. А если они радиоактивны?
ИлиЛокомотив — грохочущий колосс,жизнь яростная, адова работакотла, прокладок, вентилей, колес —и полный ход! И полная свобода!
Определенная в одном направлении — по рельсам.
Латыши-лагерники старшего поколения относились к Кнуту холодно: им было непонятно, как можно не заниматься и не интересоваться политикой. Они это считали чуть ли не предательством. По-моему, предательство было бы, если бы он ушел от литературы в политику, если бы не появились его исследования по фольклору, если бы не зазвучали на латышском Лорка и Габриеэла Мистраль, А. Н. Островский и Гоголь, если бы он не перевел великую молдавскую поэму «Миорица»…
Недавно вышла первая и пока единственная тонкая книжечка его стихов, но стихи, вроде тех, что я цитировал, в нее, конечно, не вошли. Не вошла и не войдет маленькая поэма «Не оглядывайся», которую он написал в Мордовии и которую я там же перевел на русский.
БАБЫ — ЧТО?
Это страшная тема. Приступать к ней трудно, тягостно и опасно — потому что «не по чину»: здесь нужен бы психолог, философ; ученый. Ее, эту тему, как правило, обходят, опускают все мемуаристы, вспоминатели, бытописатели. Тема эта — оторванность от половой жизни, принудительное воздержание.
Все — в малом количестве и скверном качестве — предоставляет человеку заключение. Дом: вместо своей квартиры, комнаты, постели есть все-таки барак, камера, койка; есть хоть плохие, но настоящие составляющие дома — стены, пол, потолок, тепло.Еда: постная баланда, сырой хлеб, гнилые овощи — все это омерзительно, но это пища с ее изначальным назначением.Одежда: бушлат, роба, башмаки, белье — они все же прикрывают наготу и как-то греют.
О духовной жизни и говорить нечего: отсутствие театра, свежей литературы, музыки, изобразительного искусства с лихвой возмещается мыслью, которая вдруг обретает остроту, силу, интенсивность. И питательную среду.
А как же с этим? С той областью, к которой человек никогда не привыкает, которая всегда потрясение, цель и стимул? Лишенный ее природой — урод, калека, недочеловек. Лишенные ее людьми — мученики.
... В умывалке цеха, во время перекура, сорокалетний мужик, обычно довольно сдержанный, как с цепи сорвался: со вкусом, со смаком описывает половой акт, напирал в особенности на звуковую сторону. Я, очевидно, поморщился, потому что он, глянув на меня, прервал свой гимн:— Что, Даниэль, не нравится?— Не нравится.— А ты сколько времени с воли?— Месяцев восемь.— Ну, у тебя еще домашние пирожки во рту не прожеваны. Посидишь год-другой — не так еще запоешь…
Год-другой! А он сколько лет без женской близости? А бывает и так:В столовой (она же — клуб) буянит парень лет двадцати семи. Он пьян, набрался лаку в рабочей зоне, чудом прошел через вахту и теперь гуляет. Его раздражает (или восхищает) все, что попадается на глаза. Попался я.— Писатель! А я тебя в цеху искал! Выпить с тобой хотел! Писатель!— Иди в секцию, браток. Менты увидят — в шизо загремишь.— Ты! Писатель! Как ты можешь со мной говорить?! Что ты понимаешь?! Ты баб, как куколок, …, а я за всю жизнь живой … не видел!— Ни разу?— Ни разу, ни грамма, бля буду! (слезы)— Ну, брось, не реви, скоро выйдешь — все будет.— Да, все будет! А чего я смогу? Кто до двадцати пяти не пробовал — у того на бабу и стоять не будет.— Брехня — говорю я убежденно. И вдохновенно вру: Я сам в первый раз в двадцать шесть начал.— Забожись!..Божусь. Он, размазывая слезы, бредет в барак.
Откуда эта цифра — 25? Может, по аналогии с 25-ти летним сроком? Литовец, обрусевший в лагерях, тянет последний год из 25-ти. К нему приехала жена (года три не приезжала). После работы — на свиданье. Он уже чисто выбрился, надраил башмаки.— Последний раз на казенной койке.После свиданья — мрачный, как будто ларька лишили. Молчит. Потом не выдерживает, матерится — с акцентом, но грамотно.— Ты что, Петрас?— С бабой ничего не вышло. Разучился.— Глупости, Петрас? — как велосипед: раз научился — никогда не разучишься. Просто приморили тебя. Да и волновался небось?— Братушки, да как не волноваться?! Жена ведь. Женщина. (И — с вопросительной интонацией). Ей ведь тоже не сладко — одной.— Вернешься — все ладно будет…
Вечером, в курилке, с достоинством отшучивается, отвечая на нескромные подначки, многозначительно ухмыляется…
Гомосексуализм — не спасение. Даже активные педерасты (к которым «общественность» относится снисходительно) презирают пассивных, парии, отброс. Даже откровенным, «идейным», нет места рядом, нет доброго слова, глотка чаю. Одного такого «теоретика» я знал: здоровенный, квадратный мужик, с грузчицкой мускулатурой, с бельмом. Кличка — «Маша с серьгами» (он носил в ухе серьгу). В шизо на тесном пятачке — деться некуда — он рядом со всеми. Сидит, бубнит, ни к кому не обращаясь:— Бабы — что? Ни фигуры, ни формы… Как жидкое мыло. — Текет. А у мужика все к делу, все одно к одному…Скотоподобный «Аденауэр» (кличка) открыто онанирует над журналом «Работница», открыв его в разделе «Моды»...
Это — уже свихнувшиеся, конченные. А остальные, если еще не пришла спасительная старость, страдают — кто молча, кто изживает себя в разговорах.Боже, какие только легенды не ходят о находчивых смельчаках, умудрявшихся в лагере или в тюрьме перехватить минутку близости с женщиной! Как гордо посматривают они вокруг, сами поверив в свою выдуманную доблесть! А на деле — всего лишь жалкий подвиг, о котором с ужасом и восторгом мне 25-летний красавец-латыш:— Вы знаете, Юлий, что Т. сделал? Там по штабелю, сверху счетоводша из бухгалтерии проходила. Так он спрыгнул со штабеля вниз, в грязь, и пошел за нею, под юбку заглядывал! Трусики, говорит, у нее зеленые…
А на деле — ежедневные, еженощные фантазии на эту проклятую, эту вожделенную тему! Перебираешь в памяти своих подруг — они все были прекрасны! Эротическая карусель в голове, мешанина из Брюсова и Ропса, туманные, но ослепительные картины будущего…
«Родник» № 6(30), июнь 1989 года, стр. 14 – 19
jennyferd.livejournal.com
...конечно, тот "Родник"
В московском клубе «Улица ОГИ» прошел вечер, посвященный легендарному рижскому «перестроечному» общественно-политическому и литературному журналу «Родник».Для советской читающей публики эпохи перестройки рижский журнал "Родник", оказался первым источником информации о прозе Гайто Газданова и Леонида Добычина, Бруно Шульца и Дубравки Угрешич, о Николае Бердяеве и Сергии Булгакове, о новой философии, поэзии, искусствоведении. На страницах журнала появились американские эмигранты Петр Вайль и Александр Генис, теоретик концептуализма Борис Гройс, работы Юрия Лотмана и его учеников, "Норма" Владимира Сорокина, стихи Дмитрия Пригова и Льва Рубинштейна. Проза "Митьков" соседствовала с теоретическими статьями о советской и фашистской архитектуре, статьями Элиаса Канетти и местными, латышскими, социологическими и политологическими выкладками. Атмосфера свободы - главное, что роднило эти тексты разного времени. Сейчас уже забавно слышать, что легендарный "Родник" был основан по инициативе ЦК ВЛКСМ Латвии. Журнал существовал в латышской и русской версиях, совпадали они примерно на треть. Все закончилось, когда распался Союз.
Андрей Левкин, главный редактор "Родника", ныне руководитель сайта polit.ru: «Закрылся журнал по вполне объективным причинам. 12 номеров в год - это у нас был 1988-й, 1989-й, 1990-й. В 1991-м мы были крайне изумлены тем, что оказалась какая-то невероятная подписка, порядка 52 тысяч. Но эти переживания быстро закончились, поскольку началась политическая деятельность, состоявшая, в частности, в том, что Дом печати захватил рижский ОМОН. Редакция наша была не в Доме печати, а через реку, в старом городе, за Историческим музеем, на пятом этаже, напротив цирковой гостиницы. Пережили там всякие баррикады, обещания танков. Между тем производственная база полностью была аннулирована данным ОМОНом. Кое-как мы 1991 год закрыли.»
Среди упомянутых Андреем Левкиным подписчиков была семья питерского искусствоведа и поэта Дмитрия Голынко-Вольфсона, который вспоминает: «Тексты из "Родника" обсуждались в 1989 году в знаменитых петербургских кофейнях: в «Сайгоне», в кафе на Малой Садовой. Публикации в "Роднике" были самыми яркими, вызывающими оживленные дискуссии, с сюжетами для обсуждения. То есть когда я приходил пить свой маленький двойной куда-нибудь, то в первую очередь меня спрашивали: видел ли ты уже статью Майкла Молнера, видел ли ты публикацию Аркадия Драгомощенко, видел ли ты новую питерскую прозу, опубликованную в "Роднике?".
Московский поэт и эссеист Татьяна Щербина была одним из постоянных авторов журнала: «Главной для определения атмосферы «Родника», можно сказать, была фраза Андрея Синявского о том, что разногласия с советской властью у него стилистические. Это была какая-то даже не определяемая словами разница, и "Родник" в этом смысле было центральное издание. Я печаталась тогда в Риге не только в "Роднике", но и в альманахе «Третья модернизация», который делали Саша Сержант и ушедший потом в политику Володя Линдерман, он стал нацболом. Были и журнал «Даугава», и газета "Атмода". Латвия - это могла быть как раз «другая Россия». Смешной эпизод помню. Я перевела Малларме, эклогу, небольшую поэму, под названием "Полдень фавна", Левкин взял ее в печать. И говорит: "Я не знаю, что делать. Наш технический редактор не знает слова "эклога" и отказывается его знать". Поэтому он написал заголовок: "Полдень фавна - эколога".
Журнал делался с весельем и подъемом, характерными для того бедного и героического времени. Андрей Левкин рассказывает о коллегах: «Мой коллега Жуков с моим коллегой Шитовым были представителями трансавангарда уже в те годы. Павел Жуков , помимо работы в журнале, занимался переводами с английского, которые, надо сказать, нас кормили, потому что я редактировал его пестрящие опечатками переводы Роберта Желязны. Павел был абсолютно внедрен в европейский андеграунд, но несмотря на это, пил только водку и никакой травы не курил. Художник Евгений Шитов, который оформлял все наши обложки, поступал наоборот, но он тоже был глубоко инкорпорирован в европейский трансавангард в его рижском варианте. Шитов - каллиграф. Он, например, мог разрисовать какую-нибудь хорошую фарфоровую тарелку иллюстрациями к неприличным сказкам Афанасьева.»
Журнал "Родник" определил вкусы читающих людей перестроечного поколения. Ничего подобного не удалось создать в гламурные двухтысячные. На вечере "Родника" было сделано разумное предложение: архивировать журнал в Интернет- и печатной версиях.
www.svoboda.org