Это интересно

  • ОКД
  • ЗКС
  • ИПО
  • КНПВ
  • Мондиоринг
  • Большой ринг
  • Французский ринг
  • Аджилити
  • Фризби

Опрос

Какой уровень дрессировки необходим Вашей собаке?
 

Полезные ссылки

РКФ

 

Все о дрессировке собак


Стрижка собак в Коломне

Поиск по сайту

Борис Николаевич ШиряевНеугасимая лампадаПовесть. Журнал лампада читать онлайн


Читать онлайн книгу «Когда погаснет лампада» бесплатно — Страница 1

Цви Прейгерзон

Когда погаснет лампада

Слово об отце

Во время войны наша семья была в эвакуации в Караганде. Мне было тогда 12 лет. Однажды, смахивая пыль с книг, я сняла с полки толстый том «Капитала». Что-то толкнуло меня открыть книгу, и там я увидела нечто неожиданное: меж печатных строчек убористым почерком был вписан текст на иврите! Как выяснилось потом, таким образом отец начал писать роман «Когда погаснет лампада».

Он создавался по ночам, тайно, с семилетним перерывом на пребывание отца в ГУЛАГе. В период кампании против космополитизма были арестованы большинство деятелей еврейской культуры, аресту подверглись и пишущие на иврите. Когда начались аресты близких друзей отца, с которыми он общался на иврите, мы жили как на вулкане, каждую ночь ожидая обыска и ареста. Заслуга в спасении архива отца в это ужасное время принадлежит моей маме Лие Борисовне. Ей удалось спрятать чемодан с рукописями на чердаке дачи знакомых в Кратово, где он пролежал до возвращения отца из лагеря в 1957 году. Роман, законченный в 1962-м, был переправлен в Израиль через сотрудников израильского посольства и издан там в 1966 году под названием «Вечный огонь» и под именем А. Цфони, что на иврите означает «северный» (а также «скрытый»). Мы, дети писателя, узнали об этом уже после его смерти.

Цви Прейгерзон родился в 1900 году в городе Шепетовка на Волыни, которая была тогда густо заселена евреями. Здесь процветала еврейская культура, работали типографии, издавались журналы и книги на идише и иврите. Отец будущего писателя был образованным человеком, мать происходила из известного раввинского рода. Семья владела небольшой ткацкой мастерской.

Цви-Гирш получил традиционное образование на иврите и с раннего детства проявил способности в разных областях. Но с особой любовью он относился к языку, рано начал писать стихи и рассказы на иврите. По рекомендации Хаима-Нахмана Бялика в 1913 году родители отправляют Цви в знаменитую тель-авивскую гимназию «Герцлия». Он проучился там всего один год, углубил знание иврита, полюбил страну, ее народ, ее песни. Затем были гимназия в Одессе на русском языке, Одесская консерватория, Красная армия, Московская горная академия, война, ГУЛАГ.

После реабилитации Цви Прейгерзона восстановили в должности доцента Московского горного института. Он преподавал и вел большую научную работу, был ведущим специалистом по обогащению угля, автором изобретений, учебников и монографий, но главным для него оставалось литературное творчество. Эту сторону своей жизни отец хранил в тайне даже от своих детей, пытаясь оградить нас от возможных неприятностей. Мало кто знал, что по ночам, оставляя на сон не более четырех часов, он продолжает напряженную литературную работу. «Еще в тюрьме я понял, что не оставлю иврита, и я верен этой клятве и поныне. И если меня арестуют вторично, и в третий раз — до последнего дыхания моя любовь и вся моя душа будут отданы ивриту…» — эти слова писателя стали содержанием всей его жизни.

Творчество отца во многом автобиографично. С 1927 по 1934 год отец публиковал свои произведения в разных странах — в России не издавали книг на иврите. С началом Большого террора пересылка рукописей стала невозможной, и отец продолжал писать «в стол». Из-под его пера вышло множество рассказов, два романа, воспоминания о лагере. При репатриации жены и детей писателя в 1970-х годах архив Цви Прейгерзона был переправлен в Израиль, где увидели свет все его произведения на иврите и частично в переводе на русский язык.

Цви Прейгерзон скоропостижно скончался от сердечного приступа 15 марта 1969 года, так и не дождавшись осуществления заветной мечты — репатриации в Израиль. Его прах захоронен на кладбище кибуца Шфаим неподалеку от Герцлии. В Москве отца торжественно провожали как крупного ученого. В Израиле его хоронили с почетом и любовью как большого писателя, сына своего народа. Муниципалитет Тель-Авива присвоил его имя одной из улиц города.

Как-то, совсем незадолго до его ухода из жизни, я спросила отца, на каком языке он думает. «На своем родном, на иврите», — ответил он.

Нина Липовецкая-ПрейгерзонТель-Авив, 15.9.2013

Когда погаснет лампада

Часть I

Глава 1

Провести отпуск на Полтавщине посоветовал Вениамину приятель, Соломон Фейгин, чьи родители как раз проживали в этой области, в городке под названием Гадяч. Вениамин, хорошо сложенный, мускулистый двадцатитрехлетний юноша с мечтательными глазами, учился тогда в одном из столичных институтов.

— Учеников себе в Гадяче наберешь сколько душа пожелает, — прельщал друга Соломон, — и местных, и отдыхающих. А кроме того, у тебя есть стипендия! Заживешь там как принц: сосновые леса, купание в речке Псёл, а главное — море спелых фруктов и девушек!

Не жалея самых чудесных красок, воспевал Соломон земной рай города Гадяча и его окрестностей — поистине великолепие красот и благословение Господне! Такой уж был характер у Фейгина: начав восхвалять что-либо, он не ведал границ славословиям, зато, и осуждая, не оставлял от предмета камня на камне.

Но на сей раз Вениамин решил прислушаться к совету друга. Он провел свои каникулы в пяти километрах от Гадяча, в деревне Вельбовка на другом берегу реки. Там, под колышущимися кронами темных сосен, сиживал он часами с книжкой в руках, то ли читая, то ли вслушиваясь в шепот ветвей. А вскоре в Вельбовку приехала сестра Соломона Рахиль с дочерью Тамарой.

Ей было тогда около тридцати. Удлиненное лицо, серые, нееврейские глаза и два ряда великолепных зубов, меж которыми, как в Песни Песней, не сыскать было ущербных. За десять лет до того она развелась с мужем: вскоре после свадьбы сбежала от него в родительский дом и там родила дочку. А несколько лет назад устроилась помощницей счетовода в одну из городских контор. Отец Рахили, бывший резник[1], продавал на рынке вино и медовуху, и напитки его славились далеко за пределами Гадяча. Прохладные в летнюю жару и согревающие в зимнюю стужу, в меру сладкие и в меру с кислинкой, они пользовались неизменным спросом.

И действительно, не пожалел Вениамин, что внял дружескому совету отдохнуть в Вельбовке. Каждый день, отправляясь на речку, он усаживал на раму велосипеда маленькую Тамару, которая вовсю трезвонила в сигнальный звонок. С шутками и смехом летели они по ведущей на берег тропинке. Звон и хохот, веселая тряска с кочки на кочку, сверкающие на солнце спицы!

Рахиль выходила из дому заранее, с плетеной корзинкой в руке. А в корзинке — фрукты, гроздья винограда, вареные яйца, помидоры, ломти хлеба с маслом. Долгие часы проводили они втроем на берегу реки.

Загорелы тела купальщиков, блестят их глаза, наливаются силой мышцы! Весь день царит тут веселая кутерьма. Одни разлеглись на солнцепеке и знай себе поворачиваются с боку на бок. То лягут ничком, а то и на спину, раскинув руки, как будто собрались заключить в свои объятия весь мир. Другие плавают в реке. Прыгают в воде макушки буйков, то пропадая из виду, то выныривая снова, но осторожные пловцы не рискуют отплывать далеко от берега. Они шумят на весь белый свет и колотят по воде руками и ногами, так что во все стороны летят серебряные брызги. Но вот слышится окрик с берега, и застывают на месте купальщики, нащупывая ступнями речное дно. Это родительница одной из девочек разражается повелительным материнским криком: «Нина, назад!»

А вот забавляются купающиеся девочки: лупят изо всех сил по воде, поливают друг дружку струями и потоками — и визг, и хохот, и черт знает что! Видели ли вы что-нибудь подобное у мальчишек, этих маленьких мужчин? Задумываются ли они хоть на миг, перед тем как прыгнуть в воду? Вот к берегу направляется несколько сорванцов — всего два-три школьника. Серые глаза, короткая стрижка. Как они поведут себя? До края воды остается еще немало шагов, но штаны их уже в руках, а не на бедрах. Еще мгновение — и рубашки тоже брошены на раскаленный песок. Раз, два… — в воздухе мелькают загорелые тела, и вот уже вся команда в воде! Никто из них не нащупывает ногой дно; каждый — опытный пловец, как оно и положено в его компании. А что тем временем делают девчонки? Они часами сидят на берегу, играя в песок. На головах у них круглые панамы, чтобы, не дай Бог, не схлопотать солнечный удар. Они роют туннели и каналы, лепят из песка булочки, пироги и прочую выпечку и отдаются этой чепухе со всем пылом своей души. Когда же вы собираетесь купаться, девицы-красавицы? Ага, вот, слава Богу, доходит и до купания. На цыпочках, мелкими шажками приближается девочка к воде. Но вот край воды рядом, что дальше? Дальше девочка замирает. Она стоит и размышляет. Затем осторожно вытягивает ногу и пробует ею воду. Сколько чуткости в этом движении, сколько тщательного осмысления и планирования!

О, время принимать поздравления: обе ноги уже в воде по щиколотку…

Всю эту премудрость Вениамин объясняет маленькой Тамарочке, обучая ее плаванию. Затем они сидят втроем в тени кустов и лакомятся едой из плетеной корзины. Голубой купальный костюм Рахили то ли что-то закрывает, то ли что-то обнажает. Дремлет горячий песок под августовским солнцем, гудит на берегу толпа детей и женщин; есть там и несколько мужчин. На лугу напротив пасется стадо.

Однажды, когда маленькая Тамара ночевала в городе у бабушки с дедушкой, уединились Вениамин и Рахиль в лесу под Вельбовкой. Там, в вечернем лесу, узнали они друг друга ближе некуда. В темных небесах полоскали свои кроны высокие сосны, клубились, подмигивали влюбленным звездные рои. Всю свою мужскую силу отдал в тот вечер Вениамин цветущей женщине, с которой свел его случай в украинской деревне. Наслушался горячего женского шепота под звездным куполом ночи. И было в ее словах что-то театральное, как у актрисы на сцене.

Нет, Вениамину не пришлось раскаиваться в своем решении провести каникулы в Вельбовке. Год спустя, в 1939-м, он снова приехал в Гадяч, сняв для себя и матери комнату в доме Фейгиных. Дом стоял на склоне холма, в тенистом от садов переулке, всего в полукилометре от реки.

И снова потянулись прекрасные дни, полные смеха и беззаботных радостей. Иногда до утрам Вениамин отправлялся на рынок, туда, где восседал под своим навесом Хаим-Яков Фейгин, нацеживая крестьянам прохладную медовуху. Выпьет мужик стакан и вздохнет с удовольствием, утирая рот рукавом. Суетится, бурлит рынок из конца в конец. Стоят бабы возле своих корзин, лузгают семечки, белеют ряды головных платков. Между ними неспешно расхаживают покупательницы-еврейки, внимательнейшим образом разглядывая все, что выставлено на продажу: кур, яйца, богатый выбор овощей, молочные продукты и прочее великое изобилие прилавков.

Ходит среди них и Вениамин. Глаза его вбирают живописную коловерть рынка, уши внимают бойкой базарной суете. В тени сидят на земле слепцы, перед ними миска для подаяний. Стонут, жалуются в их руках старые бандуры, поют свои печальные песни.

Побродив по рынку, покупает Вениамин немного яблок или груш и поворачивает к конторе, где работает Рахиль. Вот она, сидит у открытого окошка и щелкает на счетах. Проходит еще немного времени — и они уже жуют фрукты на скамейке близлежащего городского сада. То смеются, то замолкают, то подшучивают друг над другом.

В самом ли деле стерлась из памяти Вениамина прошлогодняя ночь в лесу под Вельбовкой? Что вы, как можно такое подумать! Весь год ворочался он на скрипучей койке своего студенческого общежития, преследуемый образом этой женщины. Бессонные ночи, грешные мысли по утрам… И вот они сидят рядышком в городском саду и жуют груши в безмятежной тишине. Возможно, что-то произошло за время его отсутствия, но лицо женщины уже не сияет ему навстречу, как год тому назад; смеется она, и сердится, и ускользает от Вениамина.

Рахиль возвращается к своим счетам, а Вениамин вдет домой. Почти каждое утро, взяв с собой маленькую Тамару, он уходит на реку. По дороге за ними увязывается Тамарина подружка Сара Гинцбург, курчавая черненькая девочка. Иногда они заглядывают в гробницу Алтер Ребе, Старого Ребе Шнеура-Залмана, которая находится на еврейском кладбище Гадяча. Кладбище расположено у речного откоса, справа от дороги на Вельбовку. Гробница святого Ребе и его дочери окружена красноватой кирпичной стеной. Над могилой — невысокий купол; к этому месту несут люди свои записки, жалобы и просьбы. В соседнем помещении, именуемом «штибл»[2], сидит отец Сары, кладбищенский габай[3] Арон Гинцбург с книгой в руках. Разорен синагогальный ковчег, нет на нем расшитой золотом занавески, бедны корешки молитвенников и святых книг, грудами наваленных в углу, убого выглядят свитки Торы, лежащие свернутыми на длинной скамье. Неужели так было всегда? Разве полвека назад царило тут подобное запустение? Нет, в те времена кипела жизнь вокруг усыпальницы святого Ребе, стекались сюда хасиды[4] со всех концов света — с Украины, из Польши, из Литвы, а по субботам и праздникам далеко разносилось печальное пение хазана[5]. Через открытые окна штибла слышались вздохи качающихся над могилами деревьев, и молчал великим своим молчанием Старый Ребе в соседнем склепе.

А в будние дни в штибл к сидящему там служке сходились жены Израиля, и он писал им записки на иврите с идишем пополам. И были те записки переполнены слезами больных и калек, стонами сирот и покинутых, плачем вдов и скорбящих. А потом женщины разувались и входили в шатер, к святой могиле. Великая тишь царила там. На маленьком столике в углу горел светильник. Летом и зимой, днем и ночью в течение одного и еще четверти века горел он, не угасая ни разу. Этого скромного света едва хватало на малую часть мира, но в этой малой части трепетала душа многих поколений евреев еще со времен Наполеона.

А сейчас одиноко сидит в штибле Арон Гинцбург, кладбищенский габай, сидит, листает книгу. Мертвая тишина в комнате, никто не приходит, никто не пишет записок, никто не выплескивает горестей своего сердца на святой могиле. Лишь светильник по-прежнему освещает все ту же малую часть мира. За светильник отвечает Арон Гинцбург — чтоб не погас, чтоб не иссяк свет его огня.

— Папа! — возвещает Сарка. — Я иду на речку!

— Иди, иди, Сореле, — отвечает Гинцбург, поглаживая ее по курчавой голове. — Только, пожалуйста, осторожней.

— Со мной — как у Бога за пазухой! — говорит Вениамин и приветливо смотрит на чернявого служку.

Тот сидит за обшарпанным столом, и на лице его застыла усмешка. Но как убога она, эта усмешечка, как бледна и нелепа!

Они выходят из гробницы. Проворные ножки девочек торопятся вниз по склону. Начало августа. Шиповник уже покрылся красными ягодами; от их жаркого цвета кусты кажутся издали пламенеющими, как неопалимая купина. Тут и там торчат из земли каменные надгробия. Высечены на них надписи на иврите, в память о евреях, которые провели в этих местах свои недолгие годы. Вот, например: «Некто, сын Имярека, скончался во цвете лет».

— Дядя Вениамин! Дядя Вениамин! — кричат с берега девчонки.

Обе уже плещутся в воде; хохот и брызги вскипают вокруг.

В тот год Вениамин решил не давать частных уроков. Каждый день после обеда он посвящает несколько часов черчению. Его заказчик, профессор Эйдельман, лечит свои больные легкие в сосновой роще Вельбовки. Он пишет учебник, и Вениамин делает для него чертежи на листах ватмана, по цене от десяти до двадцати рублей за чертеж.

Когда Вениамин чертит, в комнате царит тишина. Мама Сара Самуиловна сидит у окна и вяжет носок. В этом году она приехала к нему из Харькова. Там же, в Харькове, живет его старший брат Семен, заводской инженер, семейный человек и отец четырехлетнего мальчугана. Сара Самуиловна довольна отдыхом в Гадяче и обществом своего холостого сына. Хотя и в Харькове ей тоже неплохо, рядом с обожаемым внуком Сашенькой, чья детская болтовня радует ее сердце. Но разве нужно тут кому-то объяснять суть непростых отношений между свекровью и невесткой?

Вот потому-то мать сидит у окна и вяжет носок. Жужжание мух лишь подчеркивает всевластие тишины. Засучив рукава, стоит Вениамин у чертежного стола. Окна распахнуты настежь, и лишь тонкие занавески отделяют комнату от переулка и садов. Снаружи свет и солнце. Лениво проходит пес, приостанавливаясь у забора, дабы зевнуть во всю пасть. Вечер еще не наступил, и тени пока не тянут в мир свои длинные пальцы.

Но вот начинается движение в хозяйских комнатах. Первым возвращается с рынка Хаим-Яков. Слышны его шаркающие шаги, обрывки разговора с женой.

— Бабушка, кушать хочу! — Это в дом врывается Тамара и ее звонкий голосок. За нею возвращается с работы Рахиль — ее легкая походка так знакома Вениамину! Да и в его комнате вечер уже положил свои первые робкие тени.

— Я так устала! — утомленно произносит Рахиль, и за стенкой слышен звук отодвигаемого стула.

Циркуль Вениамина вычерчивает маленькие тонкие окружности. Работа требует внимания и точности; острый наконечник грифеля осторожно продвигается по белому полю бумажного листа.

— Еще бы! — отзывается бабушка Песя. — Такая жара! Хаим-Яков, к столу!

Из соседней комнаты доносятся запахи еды и болтовня маленькой Тамары.

— А может, и ты поешь, Веня? — говорит мать, откладывает носок и уходит на кухню. В окно уже несколько раз заглядывал вечерний ветерок, но солнечные лучи все еще заливают комнату, окутывая золотом бахрому ковра.

Вот забегает маленькая Тамарочка, большая любительница поболтать. Она окидывает чертеж взглядом знатока, дает дневной работе Вениамина свою строгую оценку и растягивается на скамье.

— Дядя Вениамин, я тебе не помешаю. Обещаю молчать, честное слово!

И тут же, по обычаю прекрасного пола, обрушивает на него все сорок словесных сороков, данных Создателем этому миру, и две загорелые ноги вольно болтаются над скамьей в такт ее болтовне. Только представить себе: соседская девочка Катя слопала разом пять помидоров, а они вообще были немытые! А ведь Тамара ее предупреждала! Теперь у Кати непременно заболит живот, правда, дядя Вениамин? И так далее — подобных историй у маленькой подружки Вениамина хватает. Он заканчивает чертеж и чистит лист ватмана при помощи хлебной корки. Мать вносит в комнату вкусно пахнущую яичницу. Тамарочка тоже присоединяется к трапезе. Угасает день, голубая поволока затягивает окна, тонкая пленка надвигающейся темноты. Легкий вечерний ветерок трогает занавески. Окутанная тонким облаком благовоний, входит в комнату Рахиль.

— Тамара, ты ведь только что пообедала! — удивленно замечает она дочери и присаживается на скамью. Комната полнится запахом духов «Красная Москва». Замшевый поясок подчеркивает тонкую талию женщины.

— Кавалер вас, верно, заждался, Рахиль Ефимовна, — говорит Вениамин.

— А твоя барышня давно уже губы накрасила и все глаза проглядела, в окошко глядючи, — не остается в долгу Рахиль и тут же обращается к Саре Самуиловне с каким-нибудь вопросом.

Странные вещи происходят в последнее время между Вениамином и Рахилью. Судите сами: вот благородный парень, приехавший из дальнего города к красивой женщине, а вокруг — летние дни, чудесные и манящие, а к ним еще и полные томления ночи, ночи украинские. И что говорит ему та благословенная женщина? Она говорит: «Нет!» Как поступить тому парню, что ему делать со своим ноющим сердцем? Куда деть ему память о тоскливых пробуждениях в комнате студенческого общежития, за окнами, разрисованными ледяными узорами мороза, в холодной тиши, нарушаемой лишь храпом соседей?

Нет, не все ладно между ними в последние дни. Конечно, Сара Самуиловна прекрасно понимает, что происходит. Понимает и молчит. Тем временем маленькая Тамара продолжает городить свои сорок сороков — теперь про козу. Известно ли им, что коза соседа Гаркуши слопала сегодня афишу, повешенную на заборе в нашем переулке?

— Дядя Вениамин, зачем козе понадобилась афиша?

— Наверно, из-за клея. Клей-то замешан на муке и крахмале. Приятен клей нёбу козы… Кстати, что было написано на афише?

— Это была афиша кинотеатра, дядя Вениамин. Фильм «Цирк» с Любовью Орловой.

— Наверно, козе не понравилась Орлова, — говорит Рахиль, и Тамара весело смеется.

В дверь стучат; входят парикмахер Берман и Голда Гинцбург. Берман — невысокий мужчина лет тридцати пяти. Он со вкусом одет, зато волосы всклокочены — странно видеть такое именно у него, главного творца причесок и стрижек в городе Гадяче. Гладко выбритое лицо Бермана кажется молодым и загорелым; лишь тонкая сеть морщинок вокруг темных глаз выдает его истинный возраст. Итак, перед нами холостяк не первой молодости с мягким характером, любящий песни и развлечения.

— Привет, друзья! — восклицает Берман и протягивает каждому ладонь для рукопожатия, в том числе напоследок и маленькой Тамарочке. Это рукопожатие он совершает с преувеличенной серьезностью, а затем поворачивается к Рахили.

— Как дела, товарищ счетовод?

— Дела как сажа бела, — отвечает Рахиль; ее белозубая улыбка блестит в полумраке комнаты.

Тамара подбегает к Берману и усаживается у него на коленях.

— Дядя Иосиф, — интересуется она, — ты еще не женился?

Как видно, даже малые дети наслушались шуток о холостяке Бермане.

— Пока еще нет, — отвечает он. — Что делать, Тамарке, ты растешь слишком медленно. Похоже, придется мне еще долго ходить холостым…

— Все слышали? — торжественно произносит девочка. — Дядя Иосиф — мой жених!

Сара Самуиловна достает из буфета миску с семечками. Маленькая Тамара хватает горсть и выскакивает наружу. В переулке уже слышны громкие восклицания играющих детей.

— Таки ждет кавалер, Рахиль! — говорит Вениамин, бросив взгляд в окно.

В конце переулка появляется черноусый русский мужчина.

— Иду! — отвечает Рахиль и встает.

Она склоняет голову и некоторое время стоит молча, будто ждет чего-то, а затем неслышно выходит из комнаты, оставив прочих смотреть в окно на ее легкую походку. В небе проступают звезды. Царица-тьма закутывает Гадяч в расшитую блестками накидку. Слышен лишь дальний лай собак и шорох деревьев.

Но вот подает голос и Голда Гинцбург.

— Чокнутые! — произносит она с забавным идишским акцентом. — И чего это мы сидим дома?

Что ж, значит, настало время взглянуть и на Голду, старшую дочь кладбищенского служки. Это двадцатилетняя девушка со свежим лицом, двумя черными косами и блестящими глазами. Ее крепкое телосложение и вся повадка напоминают о женственности и материнстве. Нет сомнения, что, если судьба даст ей шанс, она станет достойной еврейской матерью. Будет в муках давать жизнь маленьким беспомощным существам, чтобы росли, чтобы устремляли взгляд в дали этого мира, чтобы дерзали и набирались мужества в своем стремлении ввысь.

А если не повезет — уже через какие-нибудь два года поблекнет, пропадет эта девушка-мать, дочь кладбищенского служки. Десять детей было у Арона. Шестеро — от первой жены и еще четверо — от ее младшей сестры, на которой он женился, овдовев.

— Куда ты торопишься, Голда? — говорит Сара Самуиловна. — Посидите еще немного.

Она зажигает свет, берет книгу — это диккенсовский «Пиквик» — и водружает на нос очки.

— Что, сегодня ты не ходил к своей профессорше? — певуче спрашивает Голда Вениамина.

Тот качает головой: да, не успел закончить заказ… как оправдаться теперь перед профессором? Но к чему эти намеки насчет профессорши, Голденю? Имеется в виду, конечно, не жена профессора Эйдельмана, а его дочь, Лидия Степановна.

— Молод он еще за юбками бегать! — заявляет Берман и тут же предлагает пойти погулять, ведь вечер так хорош!

Со странным выражением лица он тянет Голду за руку к двери. Но нет ничего забавного в том, что немолодой холостяк тянет руки к таким еврейским девушкам, как Голда. За окном месяц плывет меж заплатами облаков. Пылают далекие звезды, ветер слегка шевелит деревья, застывшие в обморочной тьме, безмолвен переулок, едва доносится издали женская песня, печальная и тревожная, — таков он, этот вечер, в темном закутке среди садов. Вениамин смотрит на сплетенные руки Голды и Бермана и понимает, что сегодня они вполне могут обойтись и без него.

— Вы идите, ребята, я потом догоню, — мягко говорит он.

Расстояние между ним и парой быстро растет, вот они уже и потерялись в ночной темноте.

Вениамин возвращается домой, к старикам. Почти каждый вечер в доме Фейгина собираются пожилые евреи. Неспешная беседа катится по мосткам да по кочкам, от дел давно минувших дней — к надеждам на будущее, а временами затрагивает и вопросы большой политики. Но почему так малочисленна эта компания? Что случилось в последние годы с Гадячем, некогда значительным еврейским городом? Живы еще те, кто помнит гадячскую общину во всей ее красе и великолепии. Помнят бурлящий рынок, помнят синагоги, полные евреев, помнят ешивы, где было не протолкнуться. Помнят хор детских голосов из окон многочисленных хедеров[6] и школ, помнят, как со всех концов земли стекались сюда хасиды Хабада[7] поклониться праху Старого Ребе. Но вот — опрокинуло время полную чашу. Нет, не сразу, не в один миг покинули Гадяч его еврейские жители. Мало-помалу, один за другим, разъехалась молодежь по большим городам: кто на завод, кто в школу, кто в университет. А следом за детьми потянулись и родители. Семья за семьей — одни в Харьков, другие в Ленинград или даже в Москву. Туда теперь переселились евреи, а в Гадяче их осталось не более пяти сотен. Вот и сидят несколько стариков в доме Хаима-Якова Фейгина при свете тусклой лампочки. Из трубки хозяина поднимаются густые клубы дыма, слоятся вокруг лампы, как туман вокруг гаснущего солнца. Вениамин знаком с ними — и с Берлом Левитиным, и с Гинцбургом, и со старым резником реб[8] Довидом.

Все тут бородаты, но борода Берла Левитина самая длинная. Происходит этот бородач из городка Короп Черниговской губернии. У него пятеро сыновей и дочка, и теперь проживает Берл вместе с нею и двумя старшими в Харькове. Один из старших сыновей выучился на адвоката, второй заведует складом тканей крупного универмага, а замужняя дочка — врач. А вот у младшего сына, Ехезкеля, как-то не задалось, и он живет в Гадяче, работает на мельнице. Старики, Берл и его жена Хая, приезжают к сыну на летние месяцы, снимают комнату в городе или в Вельбовке. Старая Хая — крупная специалистка по кушаньям, в чем Вениамин убеждается всякий раз, когда заходит в гости к Левитиным. Нравятся ему рецепты старой Хаи, особенно фаршированная рыба и цимес. Но не откажется парень и от простого украинского борща с капустой, свеклой, помидорами, картофелем и прочими овощами, собранными в нужной пропорции умелой рукой Хаи. А от щедрого сердца самого Берла появляется на столе и бутылочка крепкого.

А сколько лет реб Довиду, слепому на один глаз еврею-резнику? Уж никак не меньше восьмидесяти. Дом резника стоит здесь же, в переулке, и Вениамин каждое утро видит в окно, как тот вышагивает своей нетвердой походкой, с палкой в руке, но с прямой, все еще не сгорбленной спиной. И в самом деле, невзирая на все невзгоды, на детей, что разъехались, бросив его в одиночестве, как какого-нибудь бездетного вдовца, по-прежнему бодрится старый реб Довид, не дрожат его колени.

— Есть еще у нас Бог на небесах! — любит повторять старый резник.

И пускай крутится колесо времени, пусть мелькают дни, пусть неудержимо ползет цепь уходящих лет, и с каждым годом все больше и больше тяжелеет мешок прошлого за плечами, — веселей глядите, босяки! Есть еще у нас Бог на небесах!

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33

www.litlib.net

Книга Неугасимая лампада читать онлайн бесплатно, автор Борис Ширяев на Fictionbook

Посвящаю светлой памяти художника Михаила Васильевича Нестерова, сказавшего мне в день получения приговора: «Не бойтесь Соловков. Там Христос близко».

Предисловие

Борис Николаевич Ширяев родился в Москве в 1887 году (по другим данным – в 1889 году) в семье крупного помещика. Будущий писатель окончил Московский университет (историко-филологический факультет) и Императорскую военную академию. Во время Первой мировой войны ушел на фронт и дослужился до звания штабс-капитана.

В 1918 году при попытке присоединиться к Добровольческой армии Ширяев был арестован большевиками и приговорен к расстрелу. Ему удалось бежать, но в 1922 году последовал новый арест. На этот раз приговор заменили десятью годами ссылки в Соловецкий лагерь особого назначения (СЛОН). Здесь Борис Ширяев провел семь лет, выполняя тяжелые каторжные работы, а также участвуя в деятельности лагерного театра и в издании журнала «Соловецкие острова». Этот период жизни он описал в повести «Неугасимая лампада». Вы увидите в ней не только ужасы лагерной жизни, но и людей, которым удалось остаться собой в невыносимых условиях каторги, и даже вырасти духовно, стать лучше, сильнее, обрести свою веру. В этой книге много контрастов, но нет разделения на «черное» и «белое», точнее эти цвета меняются, как и души людей, и даже в полной тьме появляется свет.

Символом надежды на спасение для автора стала лампада, теплящаяся в землянке последнего схимника Соловков, который остался жить в лесу за стенами монастыря, день и ночь непрестанно творя молитву.

Борис Ширяев покинул Соловки в 1929 году. Во время Великой Отечественной войны, живя в Ставрополе, он оказался в немецкой оккупации, а при наступлении советских войск – уехал из России. В 1945 году поселился в Италии, где писал прозу и литературоведческие статьи, сотрудничал с русскими журналами. В Буэнос-Айресе вышли книги Ширяева «Ди-Пи в Италии», «Я человек русский», «Светильники Русской Земли» и др.

Однако главной книгой жизни писателя была «Неугасимая лампада»: начав работу над ней в середине 1920-х годов, он закончил ее в эмиграции на острове Капри в 1950 году, за девять лет до своей смерти.

Оксана Шевченко

Часть перваяВ сплетении веков

Глава 1Святые ушкуйники

Над гребными колесами привезшего нас на Соловки парохода алела полукругами ясно заметная издалека надпись «Глеб Бокий»; но плоха ли была краска или маляру не хватило олифы, – присмотревшись, вблизи можно было прочесть другую, скрытую под ней, крепко, глубоко всосавшуюся в оструганные еще на монастырской верфи доски – «Святой Савватий».

Есть годы, скручивающие тугим, неразрывным узлом столкнувшиеся во времени века, сплетающие в причудливый до невероятия узор прошлое с будущим, уходящее с наступающим. В них то сходятся, то расходятся, обрываются и снова возникают нити человеческих жизней, развертывается ткань сомкнутых поколений, но, лишь отойдя на грань положенного срока, можно разобраться в загадочных извивах их узоров. Такими я вижу теперь Соловки первой половины двадцатых годов, последний монастырь – первый концлагерь, в котором прошлое еще не успело уйти и раствориться во времени, а предстоящее слепо, но упорно прощупывало, пробивало свой путь в жизнь, в бытие.

Соловки – дивный остров молитвенного созерцания, слияния духа временного, человеческого с Духом вечным, Господним.

Темная опушь пятисотлетних елей наползает на бледную голубизну студеного моря. Между ними лишь тонкая белая лента едва заметного прибоя. Тишь. Покой. Штормы редки на Полуночном море. Тишина царит и в глуби зеленых дебрей, где лишь строгие черницы-ели перешептываются с трепетно-нежными – таких нежных нигде, кроме Соловков, нет – невестами-березками. Шелковистые мхи и густые папоротники кутают их застуженные долгой зимой корни. А грибов-то, грибов! Каких только нет! Кряжистые, похрустывающие грузди, подосинники – щеголи красноголовые, боровики – купцы московские, тугие – не уколупнешь, робкие белянки, укрывшиеся под палой, пахнущей сладимой прелью листвой, стыдливые, как невесты на выданье, а к осени – ватаги резвых, озорных опенок лезут, толкаясь, на пни и валежник…

Остров невелик, длиной 22 версты, шириной 12, а озер на нем 365, – сколько дней в году. Чистые, ясные, студеные, битком набиты они стаями шустрых, игорливых ершей. Донья – каменистые; круглые, обточенные веками булыжники пригнаны плотно друг к другу, словно на московской мостовой. В полдень видно все, что творится на дне, каждый камешек, каждую рыбешку…

Дебря Соловецкая мирная. Святитель Зосима вечный пост на нее наложил: убоины всем тварям лесным не вкушать, а волкам, что не могут без горячей крови живыми быть, путь с острова указал по своему новогородскому обычаю. Волки послушались слова святителя, поседали весной на пловучие льдины и уплыли к дальнему Кемскому берегу. Выли, прощаясь с родным привольем. Но заклятия на них святитель не наложил.

– И вы, волки, твари Божие, во грехе рожденные, во грехе живущие. Идите туда, на греховную матерую землю1   Матерая земля – здесь: материк.

[Закрыть], там живите, а здесь – место свято! Его покиньте!

С тех пор лишь робкие, кроткие олени да пугливые беляки-зайцы живут на святом острове, где за четыре века не было пролито ни капли не только человечьей, но и скотской горячей крови.

Множество древних сказов записано узорной вязью древнего полуустава2   Полуустав – одна из разновидностей письма в славянских рукописях, возникшая в XIII в.; проще и мельче устава.

[Закрыть] на пожелтелых листах соловецких летописей, разметанных налетевшей на Святой остров непогодью и снова собранных по темным подклетям3   Подклеть – нижний этаж храма, имеющий хозяйственное назначение.

[Закрыть] пришедшими в монастырь новыми трудниками.

Множество чудесных былей рассказывали и чернецы, оставшиеся на Соловках по скончании монастыря. Многое, уже забытое на Руси, они еще помнили. Недаром чутко слушавший народную молвь поэт писал:

 Господу Богу помолимся,Древнюю быль возвестим.Так в Соловках нам рассказывалИнок честной Питирим… 4   Глава «О двух великих грешниках» из поэмы Н. А. Некрасова «Кому на Руси жить хорошо» в песенной обработке.

[Закрыть]

 
* * *

Теперь иноки эти – рыбаки на службе у лагерного управления, а отец Софроний даже советский чин имеет: начальник рыбоконсервного завода. Один лишь он знает стародавнюю тайну засола редкостной соловецкой сельди. Другой такой в мире нет: жирная, нежная, во рту тает, не уступит ни белорыбице, ни осетровой тешке. В древние времена обоз такой сельди по первопутку из Кеми в Москву уходил – к самому царю. Жаловал Тишайший монастырскую рыбицу и вкушал ее на Филипповки, а к Великому посту она уже вкус свой теряла, черствела. Об этих обозах в «кладовых листах» не раз писано, а в «рухольных» – ответные царские дары мечены: златотканные ризы парчевые, золотые панагии и чаши, убранные самоцветами, заморского веницейского мастерства, шелковые платы, покровы и плащаницы, вышитые нежными перстами дочерей царских, Московских великих княжен.

Кое-что из этого и теперь осталось, стоит за стеклом в бывших палатах архимандрита – теперь антирелигиозном музее. Там же и раки с мощами святителей Зосима и Германа. Открыты у них лишь главы да персты нетленные, а Савватий закрыт – нетленен весь.

Соловецкие монахи – особенные. Других таких по всей Руси не было: не в молитве, а в труде спасались. Обычай этот древний, от самих святителей повелся, когда они первый храм Господен на Соловках воздвигали из валунов и палого бурелома. Храм тот был во славу святого Преображения Господня учрежден и стоял он на том самом месте, где теперь Преображенского собора алтарь. Только намного он теснее алтаря был. Более двенадцати чернецов в себя не вмещал.

Так в истинных древнего писания Житиях сказано.

Ладья же, на которой святители на остров прибыли, в ту же ночь волею Господней сама назад к матерому берегу уплыла и там на причал стала. Таково было дано знамение: святителям на острове оставаться и далее на Полночь не идти, новым же трудникам во имя Господне с Руси на той ладье прибывать и трудом души свои оберегать от бесовского мирского искушения и напастей.

Иеромонах Никон, что монастырским гончарным заводом раньше управлял, рассказывал, как он с подначальными трудниками и к службе Божией только раз в году поспевал, на Светлое Христово Воскресение. Тропари же, ирмосы и псалмы пели каждодневно, глинку замешивая и печь растопляя.

– Телесное тружение – Господу служение, обители – слава и украшение, бесам же блудным – поношение, – поучали богомольцев чернецы и сами пример показывали.

 

От монахов и богомольцы тот обычай переняли: придет человек помолиться, отстоит молебен у мощей святителей-тружеников, да и останется на год сам потрудиться во славу Угодников Божиих. По обету многие трудились год, два и три, покаяния усердного и просветления духа ради. Ими, трудниками Земли Русской, возведены и неодолимая волной Муксоломская дамба – стена на море, и нерушимые стены Соловецкого кремля, мало чем Московскому уступающие: длиною округ верста три четверти, толщею же превыше московских. Сложены они из непомерных валунов по указу благочестивого государя Феодора Иоанновича, радением Бориса Годунова, Правителя Царства, ближнего боярина и царского шурина.

Петр-император, посетивший Соловки, тоже здесь потрудился: выточил на голландском станке и сам вызолотил резную сень над архимандритовым местом в Преображенском соборе. Висит теперь и она в том же музее.

Обычай сильнее времен. Он нижет на себя годы, как нить – окатные бурмицкие зерна. Сменились века, рухнуло Московское царство, нет более и благоверных его царей, а идут к Святому острову трудники со всей Земли Русской, и нет им конца-краю.

Тугим узлом закручены безвременные годы, и в невиданном разноцветии сплелись в нем пестрые нити людских жизней.

Когда последний Соловецкий архимандрит уводил чернецов в Валаам в 1920 году, иные из них по древности лет или по усердию остались в обители и с ними – схимник-молчальник, в глухой дебре, в затворе спасавшийся. Проведала о том новая власть и раз, в весеннюю пору, подкатил на коне к схимниковой печуре-землянке сам начальник новый Ногтев со товарищи. Пил он сильно и тут хмельной был, сбил затвор и в печуру… бутылку водки в руке держит.

– Выпей со мной, распросвятой отец опиум! Попостился – пора и разговеться! Теперь, брат, свобода! Господа Бога твоего отменили декретом… – стакан наливает, старцу дает и матерится по-доброму.

Встал старец от своей лампады и молча земной поклон Ногтеву положил, как покойнику, а поднявшись, на открытый свой гроб указал: «помни, мол, там будешь».

Переменился Ногтев в лице, бутыль за дверь кинул, сел на коня и ускакал. Пил потом месяц без перестану, старцу же приказал паек выдавать и служку к нему из монахов назначил.

Сплелись две нити из двух веков и вновь разошлись по своим путям, указанным свыше. А немое речение старца сбылось: году не прошло, как нагрянула из Москвы комиссия, дознались, что Ногтев серебряных литых херувимов с иконостаса спекулянтам продал, и расстреляли его, раба Божьего.

Провидел смерть его старец. Дано ему было то, как святителю Зосиме, узревшему обезглавленными новгородских бояр на пиру у Марфы Борецкой, Посадницы.

Древнее житие святителя об этом так повествует: когда обитель уже обширною стала и притекли к ней многие люди со всея Руси, тогда земли Полуночные – Беломорские, Кемские, Пермские, Сорока, Кола и Печора, вплоть до самого Каменного пояса, под рукою Московского царя не были. Господин Великий Новгород ими володал; пенили его дерзкие ушкуи волны широких полуночных рек, сбирали его вольные дружинники – ратники и ставленные на вече тиуны дань с темных, диких лесных людей: куны, лису чернобурую, соболя… Таким ратником-землепроходцем и святитель смолоду был, а после, когда воздвиг обитель, пошел он к светлому Ильмень-озеру, чтобы там на вече грамоты на новые земли испросить.

С великою честью приняли старца Новгородские бояре. Наслышан был Господин Великий Новгород о славе его подвига. Не только землями монастырь наделили – всем Кемским берегом, Колой и Сорокой, – но поставили и утвердили на вече: архимандриту его все народы тех стран под своею высокой рукою держать, суд им творить и сбирать с них дань в обительскую казну. Встречать же того архимандрита в его волости превыше, как князя и посадника, но как владыку митрополита: во все колокола бить и путь ему от моря до палат алым сукном стлать.

В те годы всем Новгородом, пятинами его и концами посадница Марфа Борецкая правила и, провожая старца в далекий обратный путь, созвала она на пир всех бояр. На пиру том отверзлись очи святителя и узрел он грядущее; видит: сидят за столом бояре – все без голов…

Так и сбылось. Посек гордые головы грозный Московский царь, попалил огнем Новогородское торжище и подворья, но жалованную обители честь, земли, ловы и соляные варницы утвердил большой печатью Московского царства.

Закопали Ногтева в бору, на том самом месте, где в стародавние времена воевода Мещеринов схоронил мятежных иноков соловецких, петлею им удавленных. Тоже давно это было; в царствование Тишайшего, по приказу Никона-патриарха. Монастырь тогда новопечатных книг не принял. Мало того: старцы обители соборно обличительное послание патриарху написали.

Суров и непреклонен был Никон. Самому царю властью своею патриаршей указывал он путь. Тверд был и архимандрит-игумен: слово свое супротив патриаршего поставил, ересиархом нарек Никона и грамоты о том по всем северным обителям разослал.

Никон стрельцов от царя истребовал, отдал их под начал своего патриаршего боярина Мещеринова и двинул ратную силу на Святую обитель. Не устрашился ее игумен, затворил окованные железом врата перед патриаршим воеводой и выкатил пушки на кремлевские стены.

Снова воспрянула супротив Москвы вольности Новгородской гордыня, и многие годы стоял под стенами Соловецкого кремля воевода Московского патриарха, «собинного» друга царя… Землянки, в которых жили патриаршие стрельцы, видны и теперь за монастырским кладбищем, на самой опушине бора. От них лишь ямки остались.

Устояла бы и дале твердыня древнего благочестия, но не судил того Господь. Некий чернец, имя его в Житиях не указано, переметнулся к Мещеринову и указал ему тайный ход, под стеною кремля к озеру Святому прорытый. По тому ходу в кремль вода под землею шла.

Темною ночью, потаенно вошли тем ходом в обитель патриаршие стрельцы, схватили архимандрита в его келье и, часу не теряя, на то же утро увезли в железах к патриарху.

Крови, однако, пролить на Святом острове и Мещеринов не посмел: петлею наиболее упорных старцев передушил. Иноки, оставленные в живых, истинный честной крест на могиле умученных поставили, и горели небесным огнем невидимые свечи округ того креста в ночь на Светлое Христово Воскресение. Засветится ли такая свеча на могиле Ногтева – неведомо.

* * *

Соловецкая обитель зачалась в буйные времена новогородских ушкуйников5   Ушку́й – легкое речное плоскодонное гребное судно с парусом (др. – рус.). Происходит от названия реки Аскуй – правого притока Волхова близ Новгорода.

[Закрыть]. Сбивали они свои струги на Ильмень-озере и шли на них, кто – на полночь, к Студеному морю-океану, кто – на восход, к дикой гряде Каменного пояса; то сами в ладьях плыли, то их на себе волокли; просекали неизведанные дебри и пустыни; брали под руку Господина Великого Новгорода весь, мерю, чухлому и других сумрачных, скуластых лесных людей, рубили городцы из нетесаных смолистых бревен и шли, шли, шли…

Но была тогда и иная ушкуя. Она рождалась не под набатным гулом вечевого колокола, но под сладостными напевными звонами Софии Премудрости Божией. Не на поиск новых земель, не за прибыльной рухлядью, рыбьим зубом и пушистыми мехами зверя полуночных дебрей слал ее этот звон, но за тем, что во стократ дороже, за тем, чего не купить было на шумном торжище Новогородском, за познанием света Премудрости Божией, сокрытого в безмолвии пустыни. Шли, искали и находили…

Такими ушкуйниками были и соловецкие первосвятители Герман, Зосима и Савватий, приплывшие по Полуночному морю на безмолвный дотоле остров. Первым словом человеческим, сказанным на берегах его, было:

– Хвалите имя Господне ныне и присно и во веки веков. Аминь! – повествуют древние рукописные Жития, уцелевшие от сокровищ книжной палаты Соловецкого архимандрита.

Упал вечевой колокол, сорванный грозной рукой Московского царя. Он – временный, земной, человеческий. Но пели свою горнюю песнь звонницы Святой Софии. Они – вечные, Божеские. Им отзывались из ясной озерной глубины незримые колокола Преображенного града Китежа, им вторили деревянные била первого храма Соловецкого, сложенного из валунов и нетесаного бурелома, во имя светлого Преображения. Алчущая и жаждущая преображения Духа своего Святая Русь пела хвалу Создавшему горы и дебри, моря и океаны, Сотворившему человека по образу и подобию Своему. Светлого Преображения Духа искали на Соловках святые ушкуйники. Потому и главный собор был воздвигнут там во имя Преображения Господня.

* * *

В 1922 году Преображенский собор сгорел. Его сожгли первые большевистские хозяева острова, чтобы скрыть расхищение ценностей, украшавших его древний пятиярусный иконостас и оставленных в ризнице ушедшей на Валаам братией. В те годы зарево великого пожарища стояло над всей Русью. Новые хозяева жгли украшавшие ее сокровища Духа.

Сотворенное человеком – видимое – сгорало. Сотворенное Богом – невидимое – жило. Оно – вечно.

Четыре века со всей Руси притекали трудники к стенам Соловецкой обители. Земные, отягченные злобой, грехом, изъязвленные, смрадные, покрытые гноем и струпьями в душах своих, сбрасывали они тяготу своих грехов, бремя земной юдоли у гробниц Святителей Соловецких, омывались покаянными слезами, и многие, в жажде светлого преображения трудились во имя Божие, кто год, кто три, кто пять. Иные оставались тут навек и погребены на острове.

Века сплетаются. Оборвалась золотая пряжа Державы Российской, Святой Руси – вплелось омоченное в ее крови суровье РСФСР, а в них обоих в тугом узле – тонкие нити жизней новых соловецких трудников, согнанных метелью безвременных лет к обугленным стенам собора Святого Преображения.

О них – эта запись безвременных лет.

Глава 2Первая кровь

Вот, наконец, они, страшные Соловки, рассказам об ужасах которых мы жадно внимали в долгие, тягучие часы бутырской бессонницы. Вот они, проникновенные, молитвенные Соловки, о которых повествовала тихоструйная молвь странников, молитвенников и во Христе убогих Земли Русской. Святой остров Зосимы и Савватия, монастыря с созерцателями-монахами, нежным маревом бледных берез и тысячами трудников покаянных, притекавших сюда со всех концов Святой Руси…

И теперь… тянутся сюда новые трудники и тоже со всех концов Руси, но уже не Святой, а поправшей, разметавшей по буйным ветрам свою святую душу, Руси советской, низвергнувшей крест и звезде поклонившейся.

Тяжелый девятидневный путь, от Москвы до Кеми, в специальном арестантском вагоне – позади. Девять дней в клетке. Клетки – в три яруса по всей длине вагона; в каждой клетке – три человека, в коридор – решетчатая дверь на замке, там шагает взад и вперед часовой. В клетках можно было только лежать. Пища – селедка и три кружки воды в день. Ночью кого-то вынесли из вагона; потом узнали: мертвеца, чахоточного, взятого из тюремной больницы.

Подходим к острову. «Глеб Бокий» дал уже три сигнальных свистка.

На носу парохода сотни каторжан сбились в плотный, вонючий, вшивый войлок. Мы еще не успели перезнакомиться, узнать друг друга. Среди втиснутой в трюм и на палубу тысячи лишь изредка мелькают знакомые лица. Вот мои сотоварищи по лежачему «купе» в «особом» вагоне, рядом с ними генерального штаба полковник Д., полурусский, полушвед, выпрямленный, подтянутый и здесь, а около него – ящик, самый обыкновенный деревянный ящик, но из него вверху торчит взлохмаченная голова, а с боков – голые руки. Это шпаненок, ухитрившийся на Кемском пересыльном пункте проиграть с себя все.

Блатной закон не знает пощады: проиграл – плати. Не знает пощады и ГПУ: остался голый – мерзни. Ноябрь на Соловках – зима. Руки шпаненка посинели, ноги отбивают мелкую дробь.

Рядом со мной французский матрос в невероятно грязном полосатом тельнике и берете с помпоном. Он словоохотлив, и я уже знаю его историю: прельстившись «страною свободы», он бежал, спрыгнув через борт пришедшего в Одессу французского корабля, и попал… на Соловки. Поеживаясь, поет «Мадлен», но жизнерадостности не теряет.

Ко мне протискивается сидевший в той же, что и я, камере Бутырок корниловец-первопоходник Тельнов, забытый при отступлении больным в Новороссийске. Его лицо беспрерывно подергивается судорогой – старая контузия, память о бое под Кореновкой.

– Дошли до точки! Дальше что?

Что дальше? Глаза всех прикованы к смутным еще очертаниям вырисовывающегося в тумане острова.

Порыв ветра приподнимает туманную пелену, и с неба прямо на ставшие ясными стены монастырского кремля падает сноп лучей. Перед нами вырастает дивный город князя Гвидона на фоне темных, еще не заснеженных елей. Золотые маковки малых церквей высятся над окружающими их многобашенными стенами, теснятся к обгорелой громаде Преображенского собора. Он обезглавлен… Над усеченным куполом колокольни – шест; на нем – обвисший красный флаг.

 

Красный флаг, свергнувший крест, стал на горнее место над сожженным храмом Преображения. Но кругом еще Русь, древняя, истовая, святая. Она в нерушимой крепости сложенных из непомерных валунов кремлевских стен; она устремляется к небу куполами уцелевших монастырских церквей, она зовет к тайне темнеющей за монастырем дебри.

Кажется вот-вот выйдут из пены прибоя тридцать три сказочных богатыря и пойдут дозором по берегу… Но вместо них к пристани приближается отряд вооруженных охранников в серых шинелях и остроконечных шлемах. Соловки, видимо, готовы к приему нас.

– Выходи по одному с вещами! Не толпись у сходней! Стройся в две шеренги!

Казалось бы, куда и зачем торопиться? У каждого впереди долгие годы на острове. Но привычка берет свое: на сходнях давка, чей-то мешок шлепается в воду, у кого-то выхватили из рук сумку и он истошно орет. Толчея и на берегу. Наконец, построены, хотя, вместо шеренги, причудливо извиваются какие-то зигзаги.

Приемка начинается. Перед рядами «пополнения» появляется начальник, вернее владыка острова – товарищ Ногтев. Этому человеку предстояло в течение всего первого года нашего пребывания на Соловках играть особую, исключительную роль в жизни каждого из нас. От него, вернее от изломов его то похмельной, то пьяной психостенической фантазии зависел не только каждый наш шаг, но и сама жизнь. Но тогда, в первые дни по прибытии на остров, мы еще не знали этого. И он, как и его помощник Васьков, были для нас просто чекистами, одними из многих, в лапах которых мы уже побывали и принуждены были оставаться еще долгие годы.

– Здорово, грачи! – приветствует нас начальство. Оно, видимо, в сильном подпитии и настроено иронически-благодушно. Руки Ногтева засунуты в карманы франтовской куртки из тюленьей кожи – высший соловецкий шик, как мы узнали потом. Фуражка надвинута на глаза.

Некоторое время он скептически озирает наш сомнительный строй, перекачивается с носков на пятки, потом начинает приветственную речь.

– Вот, надо вам знать, что у нас здесь власть не советская (пауза, в рядах – изумление), а соловецкая! (Эта формула теперь широко растеклась по всем концлагерям.) То-то! Обо всех законах надо теперь позабыть! У нас – свой закон, – далее дается пояснение этого закона в выражениях мало понятных, но очень нецензурных, не обещающих нам, однако, ничего приятного.

– Ну, а теперь, – заканчивает свою речь Ногтев, – которые тут есть порядочные, – выходи! Три шага вперед, марш!

В рядах – полное недоумение. Кто же из нас может претендовать на порядочность с точки зрения соловецкого чекиста? Молчим и стоим на месте.

– Вот дураки! Непонятно, что ли? Значит, которые не шпана, по мешкам не шастают, ну, там, попы, шпионы, контра и такие-прочие… Выходи!

Теперь соловецкий критерий порядочности для нас ясен. Парадоксально, но факт. Вырванные из советской жизни, как враги ее основ, осужденные и заклейменные на материке множеством позорных кличек, здесь, на острове-каторге мы становимся «порядочными». Но что сулит нам эта «порядочность»?

Большая половина прибывших шагает вперед и снова смыкается в две шеренги. На этот раз линия фронта значительно ровнее. Чувствуется, что в строю много привыкших к нему.

Ногтев снова критически осматривает нас. Он, видимо, доволен быстрым выполнением команды и находит нужным пошутить.

– Эй, опиум, – кричит он седобородому священнику московской дворцовой церкви, – подай бороду вперед, глаза – в небеса, Бога увидишь!

Приветствие окончено. Наступает деловая часть – приемка партии. Ногтев вразвалку отходит к концу пристани и исчезает за дверью сторожевой будки, из окна которой тотчас же показывается его голова.

Перед нами нач. адм. части Соловецких лагерей особого назначения Васьков, человек-горилла, без лба и шеи, с огромной, давно небритой тяжелой нижней челюстью и отвисшей губой. Эта горилла жирна, жирна, как боров. Красные, лоснящиеся щеки подпирают заплывшие, подслеповатые глаза и свисают на воротник. В руках Васькова списки, по которым он вызывает заключенных, оглядывает их и ставит какие-то пометки. Сначала идет перекличка духовенства. Вызванные проходят мимо Васькова, потом мимо выглядывающего из будки Ногтева и сбиваются в кучу за пристанью.

Наблюдение за проходом духовенства, видимо, доставляет Ногтеву большое удовольствие.

– Какой срок? – спрашивает он седого, как лунь, епископа, с большим трудом ковыляющего против ветра, путаясь в полах рясы.

– Десять лет.

– Смотри, доживай, не помри досрочно! А то советская власть из рая за бороду вытянет!

Подсчет духовенства закончен. Наступает очередь каэров.

– Даллер!

Генерального штаба полковник Даллер размеренным броском закидывает мешок за плечо и столь же размеренным четким шагом идет к будке Ногтева. Вероятно так же спокойно и вместе с тем сдержанно и уверенно входил он прежде в кабинет военного министра. Он доходит почти до окна и вдруг падает ничком. Мешок откатывается в сторону, серая барашковая папаха, на которой еще видны полосы от споротых галунов, – в другую.

Выстрела мы сначала не услышали и поняли происшедшее, лишь увидев карабин в руках Ногтева.

Два стоявших за будкой шпаненка, очевидно, заранее подготовленных, подбежали и потащили тело за ноги. Лысая голова Даллера подпрыгивала на замерзших кочках дороги. Труп оттащили за будку, один из шпанят выбежал снова, подобрал мешок, шапку отряхнул о колено и, воровато оглянувшись, сунул в карман.

Перекличка продолжалась.

– Тельнов!

Я сидел с ним в одной камере Бутырок и слушал его сбивчивые, несколько путаные, но полные ярких подробностей рассказы о Ледовом походе. Поручик Тельнов не лгал, он не раз видел смерть в глаза. Трудно испугать угрозою смерти того, кто уже проходил страшную грань отрешения от надежды на жизнь. Но теперь он бледнеет и на минуту замирает на месте, устремив глаза на торчащее из окна будки дуло карабина. Потом быстро, размашисто крестится и словно прыгает с разбега в холодную воду. Пригнувшись, втянув голову в плечи, он почти пробегает двадцать шагов, отделяющих строй от будки. Пройдя ее, распрямляется и снова размашисто крестится.

Все мы глубоко, облегченно вздыхаем и чувствуем, как обмякают наши, напряженные до судорог, мускулы.

– Следующий!.. – выкрикивает мою фамилию Васьков.

Меня! Кровь отливает от сердца и чугунным грузом падает в ноги. Они не повинуются, но я знаю, что нужно идти. Стоять на месте нельзя.

– Да воскреснет Бог, и да расточатся враги Его! – шепчу я беззвучно.

Дуло карабина продолжает торчать из окна. Между мною и им какая-то незримая, но неразрывная связь. Я не могу оторвать глаз от него и держащей его волосатой красной руки с толстым указательным пальцем, лежащим на спуске. Эту руку я рассмотрел тогда до малейшей складки на сгибах коротких пальцев, до рыжеватого пуха, уходящего под обшлаг тюленьей куртки. Ее я не забуду всю жизнь.

Но я иду. Дуло все ближе и ближе… Вот поднимается… нет… показалось. Ничего нет в мире, кроме этого дула, лежащего на подоконнике.

Осталось десять шагов… восемь… шесть… пять…

Красная волосатая рука заслонила весь мир. Она огромна. В ней – жизнь и смерть. Каждая секунда – вечность. Четыре шага…

Зажмуриваюсь и прыгаю вперед. Бегу.

Должно быть, роковая черта уже пройдена. Открываю глаза.

– ???

– Да!

Рядом со мною Тельнов. Окно будки позади. Из него по-прежнему торчит карабин. Васьков выкрикивает новую фамилию, не мою, теперь не мою!

Было страшно? Страшнее урагана немецкой шрапнели? Страшнее резки проволоки под пулеметным дождем?

Был не только страх смерти, но отвращение, ужас перед гнусностью этой смерти от руки полупьяного палача, смерти безвестной, жалкой, собачьей… Ощущение бессилья, порабощенности, плена ни на секунду не покидало глубин сознания и делало этот страх нестерпимым.

Но, кончено! Я жив! – Радость жизни наполняет всего меня. Она разливается по жилам, пьянит, заставляет ликовать, животно, по-дикарски… Жив! Жив! Я не знаю, что будет завтра, через час, через минуту, но сейчас я жив. Дуло карабина и держащая его рука – позади.

Больше выстрелов не было. Позже мы узнали, что то же самое происходило на приемках почти каждой партии. Ногтев лично убивал одного или двух прибывших по собственному выбору. Он делал это не в силу личной жестокости, нет, он бывал, скорее, добродушен во хмелю. Но этими выстрелами он стремился разом нагнать страх на новоприбывших, внедрить в них сознание полной бесправности, безвыходности, пресечь в корне возможность попытки протеста, сковать их волю, установить полное автоматическое подчинение «закону соловецкому».

Чаще всего он убивал офицеров, но случалось погибать и священникам и уголовникам, случайно привлекшим чем-нибудь его внимание.

Москва не могла не знать об этих беззаконных даже с точки зрения ГПУ расстрелах (многие из заключенных продолжали оставаться под следствием и в ссылке), но молчаливо одобряла административный метод Ногтева: он был и ее методом. Вся Россия жила под страхом такой же бессмысленной на первый взгляд, но дьявольски продуманной системы подавления воли при помощи слепого, беспощадного, непонятного часто для его жертв террора. Когда нужда в Ногтеве миновала, он сам был расстрелян, и одним из пунктов обвинения были эти самочинные расстрелы.

Через пятнадцать лет так же расплатился за свою кровавую работу всесоюзный палач Ягода. Вслед за ним – Ежов.

Участь «мавров, делающих свое дело», в СССР предрешена.

fictionbook.ru

Читать онлайн "Неугасимая лампада" автора Ширяев Борис Николаевич - RuLit

В тот миг, только миг, я был кавалером де Гриэ, склонившимся к руке подлинной, реальной Манон Леско – каторжанки Соньки Глазок! Радость этого мига жива до сих пор…

Глава 9

“СВОИ”

Эмбрион свободы творчества – ХЛАМ встретил отзвук и в массах уголовников. Там был также создан сценический коллектив “Своих”.6

Термин “свой” на блатном жаргоне определяет принадлежность к уголовному миру в отличие от “фрайера” – добропорядочного гражданина, объекта эксплуатации. В сознании уголовников он сливается с ощущением кастовой гордости. Эта психологическая черта русской шпаны очень недалека от корпорантского мировоззрения “славного старого Гейдельберга”. Ведь и там, за дубовыми столами трехсотлетних пивных, мир делился на “добрых буршей” и “филистеров”.

Традиции рождаются в “верхах” и просачиваются в “низы” медленно, но верно. В них они продолжают жить, хотя и в гротескной уродливой форме. Поблекший в “верхах” образ Чайльд Гарольда встает в ином наряде под заунывный мотив “классической” песни беспризорников “Позабыт, позаброшен”, а слова песни

Отцовский дом спокинул я,Травою зарастет…Собачка верная мояЗавоет у ворот

почти точно повторяют стихи Байрона.

Организаторами “Своих” были бандит Алексей Чекмаза, взломщик Володя Бедрут и ширмач-карманник Иван Панин. Каждый из них был ярок, самобытен и колоритен.

Алексей Чекмаза был донским казаком. Германская, а за нею и гражданская война оторвали его от родного куреня, закружили, завихрили и стал приказный Чекмаза заправским бандитом. Но “на деле” не попался, а был схвачен в облаве на “социально-вредных” и попал на Соловки. Стремление к личной, внутренней культуре жило и проявлялось в нем с большой силой. Он много и осмысленно читал, старался поговорить о прочитанном с интеллигентами, пытался и сам писать стихи, порою искренние, хотя и нескладные, неплохо исполнял в театре небольшие “рубашечные” роли… Организатором он был очень хорошим: дельным, чутким, в меру властным. Сказывалась учебная команда казачьего полка. Много позже я слышал, что по выходе из каторги он порвал с уголовщиной и стал заведующим большой фабричной столовой.

Совсем иным типом был Бедрут. Сын московского врача, окончивший одну из лучших частных гимназий, он вступил в годы безвременья, заразившись тлетворной “героикой” воров-джентльменов вроде леблановского Арсена Люпена, пришедшего на смену одряхлевшему Рокамболю. Современники этого последнего носили в себе те или иные моральные устои, ограждавшие их от его разлагающего влияния. Формировавшееся же в годы революционного распада сознание Бедрута не могло ничего противопоставить Арсену Люпену. Его путь был путем многих интеллигентных юношей того времени. Он привел Бедрута к Соловкам, где он занял место какого-то связующего звена между группами каэров и уголовников. Он приходился “к месту” и среди “своих”, где его специальность взломщика занимала высокую ступень в своеобразной кастовой иерархии, и среди контрреволюционной молодежи, причем сам он ни в какой мере не приноравливался ни к тем, ни к другим.

Он был не лишен способностей: легко писал грамотные, трафаретные по тому времени стишки и был очень неплох в глубинно ощутимых им ролях, например в роли Незнамова.

Безусловно талантливым был третий – Иван Панин, распевавший на сцене песенки и куплеты своего сочинения, приспособленные к ходким мотивам. В этих песенках он чутко и остро реагировал на окружающее, гармонично чередовал добродушный юмор и злую сатиру, выполняя функции лагерного Зоила или “соловецкого Беранже”. С цензурой он мало считался, дополняя проверенные тексты экспромтами и импровизациями. Иногда его сажали в карцер, но долго не держали, т. к. его сценический жанр был по нутру самим тюремщикам и главным постоянным его заступником был комсостав Соловецкого особого полка. Он совпадал с культурным уровнем командиров и их запросом к сцене.

– Ишь, с… с…, как продергивает! С песком чистит!

Успех Панина был неизменен, и даже в серьезно выдержанных концертах, после Чайковского и Бородина, комсостав СОП категорически требовал Панина, который был всегда тут же, под рукой, и всегда с обновленным репертуаром.

Он был “премьером” “Своих”, но их действительным художественным достижением был прекрасный хор в 150 чел., созданный и обученный бывшим регентом Императорского конвоя глубоко музыкальным старым казаком. Этот хор и выделяемые им трио, квартеты и секстеты давали широкий и красочный репертуар русских народных, а тарже арестантских и каторжных песен.

ХЛАМ и “Свои” просуществовали до 1927 г. Окончательно оформившийся концлагерный социализм смел их со своего победного пути.

Слушая песни “Своих”, Глубоковский и я заинтересовались “блатным” языком и своеобразным фольклором тюрьмы. Мы собрали довольно большой материал: воровские песни, тексты пьесок, изустно передававшихся и разыгрывавшихся в тюрьмах, “блатные” слова, несколько рожденных в уголовной среде легенд о знаменитостях этого мира. Некоторые песни были ярки и красочны. Вот одна из них:

Шли два уркаганаС одесского кичмана,7С одесского кичмана на домой.И только ступилиНа тухлую малину,Как их разразило грозой…Товарищ, миляга,Ширмач и бродяга, —Один уркаган говорит, —Судьбу свою я знаю,Что в ящик я сыграю,И очинно сердце болит…Другой отвечает:И он фарт свой знает,Болят его раны на груде,Одна затихаетДругая начинает,А третия рана на боке…– Товарищ, миляга,И я – доходяга,Зарой мое тело на бану!Пусть помнят малахольныеЛегавые довольныеГеройскую погибшую шпану!

Не напоминает ли текст этой песни “Двух гренадеров”, отраженных в кривом зеркале романтики уголовного мира?

На свою работу мы смотрели, как на фиксацию живого фольклорного материала для будущего исследователя. Издательство УСЛОН, о котором я рассказываю в дальнейшем, выпустило эту книжку страниц в сто тиражом в 2000 экз., и она попала в магазины ОГПУ на Соловках, в Кеми, на другие командировки, даже в Москву. Тут получился неожиданный, но характерный для того времени анекдот: издание было очень быстро раскуплено. Материалы по фольклору разбирались как песенник, сборник модных в то время (да и теперь в СССР) романсов…

Позже советское кино построило на том же материале имевший большой успех фильм “Путевка в жизнь”.

Но 12 обязательных экземпляров, рассылавшихся издательством УСЛОН по закону в главные книгохранилища Союза, несомненно, дошли по назначению и наш труд даром не пропал.

Глава 10

ПОД ОХРАНУ ДЬЯВОЛА

Яшке Цыгану досталась в тот день легкая работенка. Пофартило. В лес не погнали. Грузин-нарядчик, пробежав глазами по неровной шеренге, поманил сначала пальцем сотрясавшегося в припадке кашля Мерцалова, а потом остановил свой начальнический взгляд на “колесах”8 Цыгана.

Эта принадлежность его туалета действительно заслуживала внимания. В очень далеком прошлом ботинки Цыгана, несомненно, служили какому-нибудь лихому форварду, о чем свидетельствовала сохранившаяся на одном из них предохранительная резиновая накладка, но в настоящее время подошва одного полностью отсутствовала, а у другого не хватало верхней части носка. Эти технические неполадки, видимо, не смущали теперешнего владельца ботинок, а, наоборот, будировали его творческую мысль. Подошву заменяла доска, вроде короткой лыжи, тщательно, даже элегантно прикрученная сложной системой обрывков электропровода, а из недостающего носка торчало подобие гигантской груши, набитой бумагой.

вернуться

Театр и коллективы ХЛАМ и “Своих” были атомами внутренней свободы в душах людей, уже взятых в железные тиски порабощения и размельчения личности системой социалистических концлагерей. Именно поэтому театр и запал так глубоко в память побывавших на Соловках в те и ближайшие к ним годы, о чем свидетельствует искренняя и яркая повесть Г. Андреева “Соловецкие острова” (“Грани” № 8), в которой он отзывается о соловецком театре 1927 г. с особенной теплотой. – Б. Ш.

вернуться

Даю перевод “блатных” слов: “уркаган” – вор, «кичман» – тюрьма, “малина” – притон, “ширмач” – карманник, “сыграть в ящик” – умереть, “фарт” – удача, а также жребий, судьба, “бан” – вокзал, “малахольные” – одуревшие, “легавый” – полицейский или милиционер.

www.rulit.me

Неугасимая лампада читать онлайн бесплатно на Lifeinbooks.ru

Неугасимая лампада

Борис Николаевич Ширяев

Классика русской духовной прозы

Повесть «Неугасимая лампада» – самое значительное произведение Бориса Николаевича Ширяева, русского писателя второй волны эмиграции. Оказавшись в Соловецком лагере в 1920-х годах, Б. Ширяев описал тяжелую жизнь его узников, полную страданий, лишений, но вместе с тем и неугасимого света надежды. Соединив рассказы о судьбах людей, соловецкие легенды и лагерный фольклор, автор создал образ «потаенной» Руси, которая от новой власти большевиков ушла «в глубину», подобно древнему Китежу. Обретя на Соловках спасительную веру, писатель сохранил ее навсегда и посвятил ей главную книгу своей жизни.

Борис Николаевич Ширяев

Неугасимая лампада

Повесть

Посвящаю светлой памяти художника Михаила Васильевича Нестерова, сказавшего мне в день получения приговора: «Не бойтесь Соловков. Там Христос близко».

Предисловие

Борис Николаевич Ширяев родился в Москве в 1887 году (по другим данным – в 1889 году) в семье крупного помещика. Будущий писатель окончил Московский университет (историко-филологический факультет) и Императорскую военную академию. Во время Первой мировой войны ушел на фронт и дослужился до звания штабс-капитана.

В 1918 году при попытке присоединиться к Добровольческой армии Ширяев был арестован большевиками и приговорен к расстрелу. Ему удалось бежать, но в 1922 году последовал новый арест. На этот раз приговор заменили десятью годами ссылки в Соловецкий лагерь особого назначения (СЛОН). Здесь Борис Ширяев провел семь лет, выполняя тяжелые каторжные работы, а также участвуя в деятельности лагерного театра и в издании журнала «Соловецкие острова». Этот период жизни он описал в повести «Неугасимая лампада». Вы увидите в ней не только ужасы лагерной жизни, но и людей, которым удалось остаться собой в невыносимых условиях каторги, и даже вырасти духовно, стать лучше, сильнее, обрести свою веру. В этой книге много контрастов, но нет разделения на «черное» и «белое», точнее эти цвета меняются, как и души людей, и даже в полной тьме появляется свет.

Символом надежды на спасение для автора стала лампада, теплящаяся в землянке последнего схимника Соловков, который остался жить в лесу за стенами монастыря, день и ночь непрестанно творя молитву.

Борис Ширяев покинул Соловки в 1929 году. Во время Великой Отечественной войны, живя в Ставрополе, он оказался в немецкой оккупации, а при наступлении советских войск – уехал из России. В 1945 году поселился в Италии, где писал прозу и литературоведческие статьи, сотрудничал с русскими журналами. В Буэнос-Айресе вышли книги Ширяева «Ди-Пи в Италии», «Я человек русский», «Светильники Русской Земли» и др.

Однако главной книгой жизни писателя была «Неугасимая лампада»: начав работу над ней в середине 1920-х годов, он закончил ее в эмиграции на острове Капри в 1950 году, за девять лет до своей смерти.

    Оксана Шевченко

Часть первая

В сплетении веков

Глава 1

Святые ушкуйники

Над гребными колесами привезшего нас на Соловки парохода алела полукругами ясно заметная издалека надпись «Глеб Бокий»; но плоха ли была краска или маляру не хватило олифы, – присмотревшись, вблизи можно было прочесть другую, скрытую под ней, крепко, глубоко всосавшуюся в оструганные еще на монастырской верфи доски – «Святой Савватий».

Есть годы, скручивающие тугим, неразрывным узлом столкнувшиеся во времени века, сплетающие в причудливый до невероятия узор прошлое с будущим, уходящее с наступающим. В них то сходятся, то расходятся, обрываются и снова возникают нити человеческих жизней, развертывается ткань сомкнутых поколений, но, лишь отойдя на грань положенного срока, можно разобраться в загадочных извивах их узоров. Такими я вижу теперь Соловки первой половины двадцатых годов, последний монастырь – первый концлагерь, в котором прошлое еще не успело уйти и раствориться во времени, а предстоящее слепо, но упорно прощупывало, пробивало свой путь в жизнь, в бытие.

Соловки – дивный остров молитвенного созерцания, слияния духа временного, человеческого с Духом вечным, Господним.

Темная опушь пятисотлетних елей наползает на бледную голубизну студеного моря. Между ними лишь тонкая белая лента едва заметного прибоя. Тишь. Покой. Штормы редки на Полуночном море. Тишина царит и в глуби зеленых дебрей, где лишь строгие черницы-ели перешептываются с трепетно-нежными – таких нежных нигде, кроме Соловков, нет – невестами-березками. Шелковистые мхи и густые папоротники кутают их застуженные долгой зимой корни. А грибов-то, грибов! Каких только нет! Кряжистые, похрустывающие грузди, подосинники – щеголи красноголовые, боровики – купцы московские, тугие – не уколупнешь, робкие белянки, укрывшиеся под палой, пахнущей сладимой прелью листвой, стыдливые, как невесты на выданье, а к осени – ватаги резвых, озорных опенок лезут, толкаясь, на пни и валежник…

Остров невелик, длиной 22 версты, шириной 12, а озер на нем 365, – сколько дней в году. Чистые, ясные, студеные, битком набиты они стаями шустрых, игорливых ершей. Донья – каменистые; круглые, обточенные веками булыжники пригнаны плотно друг к другу, словно на московской мостовой. В полдень видно все, что творится на дне, каждый камешек, каждую рыбешку…

Дебря Соловецкая мирная. Святитель Зосима вечный пост на нее наложил: убоины всем тварям лесным не вкушать, а волкам, что не могут без горячей крови живыми быть, путь с острова указал по своему новогородскому обычаю. Волки послушались слова святителя, поседали весной на пловучие льдины и уплыли к дальнему Кемскому берегу. Выли, прощаясь с родным привольем. Но заклятия на них святитель не наложил.

– И вы, волки, твари Божие, во грехе рожденные, во грехе живущие. Идите туда, на греховную матерую землю[1 - Матерая земля – здесь: материк.], там живите, а здесь – место свято! Его покиньте!

С тех пор лишь робкие, кроткие олени да пугливые беляки-зайцы живут на святом острове, где за четыре века не было пролито ни капли не только человечьей, но и скотской горячей крови.

Множество древних сказов записано узорной вязью древнего полуустава[2 - Полуустав – одна из разновидностей письма в славянских рукописях, возникшая в XIII в.; проще и мельче устава.] на пожелтелых листах соловецких летописей, разметанных налетевшей на Святой остров непогодью и снова собранных по темным подклетям[3 - Подклеть – нижний этаж храма, имеющий хозяйственное назначение.] пришедшими в монастырь новыми трудниками.

Множество чудесных былей рассказывали и чернецы, оставшиеся на Соловках по скончании монастыря. Многое, уже забытое на Руси, они еще помнили. Недаром чутко слушавший народную молвь поэт писал:

Господу Богу помолимся,

Древнюю быль возвестим.

Так в Соловках нам рассказывал

Инок честной Питирим… [4 - Глава «О двух великих грешниках» из поэмы Н. А. Некрасова «Кому на Руси жить хорошо» в песенной обработке.]

* * *

Теперь иноки эти – рыбаки на службе у лагерного управления, а отец Софроний даже советский чин имеет: начальник рыбоконсервного завода. Один лишь он знает стародавнюю тайну засола редкостной соловецкой сельди. Другой такой в мире нет: жирная, нежная, во рту тает, не уступит ни белорыбице, ни осетровой

Страница 2 из 19

тешке. В древние времена обоз такой сельди по первопутку из Кеми в Москву уходил – к самому царю. Жаловал Тишайший монастырскую рыбицу и вкушал ее на Филипповки, а к Великому посту она уже вкус свой теряла, черствела. Об этих обозах в «кладовых листах» не раз писано, а в «рухольных» – ответные царские дары мечены: златотканные ризы парчевые, золотые панагии и чаши, убранные самоцветами, заморского веницейского мастерства, шелковые платы, покровы и плащаницы, вышитые нежными перстами дочерей царских, Московских великих княжен.

Кое-что из этого и теперь осталось, стоит за стеклом в бывших палатах архимандрита – теперь антирелигиозном музее. Там же и раки с мощами святителей Зосима и Германа. Открыты у них лишь главы да персты нетленные, а Савватий закрыт – нетленен весь.

Соловецкие монахи – особенные. Других таких по всей Руси не было: не в молитве, а в труде спасались. Обычай этот древний, от самих святителей повелся, когда они первый храм Господен на Соловках воздвигали из валунов и палого бурелома. Храм тот был во славу святого Преображения Господня учрежден и стоял он на том самом месте, где теперь Преображенского собора алтарь. Только намного он теснее алтаря был. Более двенадцати чернецов в себя не вмещал.

Так в истинных древнего писания Житиях сказано.

Ладья же, на которой святители на остров прибыли, в ту же ночь волею Господней сама назад к матерому берегу уплыла и там на причал стала. Таково было дано знамение: святителям на острове оставаться и далее на Полночь не идти, новым же трудникам во имя Господне с Руси на той ладье прибывать и трудом души свои оберегать от бесовского мирского искушения и напастей.

Иеромонах Никон, что монастырским гончарным заводом раньше управлял, рассказывал, как он с подначальными трудниками и к службе Божией только раз в году поспевал, на Светлое Христово Воскресение. Тропари же, ирмосы и псалмы пели каждодневно, глинку замешивая и печь растопляя.

– Телесное тружение – Господу служение, обители – слава и украшение, бесам же блудным – поношение, – поучали богомольцев чернецы и сами пример показывали.

От монахов и богомольцы тот обычай переняли: придет человек помолиться, отстоит молебен у мощей святителей-тружеников, да и останется на год сам потрудиться во славу Угодников Божиих. По обету многие трудились год, два и три, покаяния усердного и просветления духа ради. Ими, трудниками Земли Русской, возведены и неодолимая волной Муксоломская дамба – стена на море, и нерушимые стены Соловецкого кремля, мало чем Московскому уступающие: длиною округ верста три четверти, толщею же превыше московских. Сложены они из непомерных валунов по указу благочестивого государя Феодора Иоанновича, радением Бориса Годунова, Правителя Царства, ближнего боярина и царского шурина.

Петр-император, посетивший Соловки, тоже здесь потрудился: выточил на голландском станке и сам вызолотил резную сень над архимандритовым местом в Преображенском соборе. Висит теперь и она в том же музее.

Обычай сильнее времен. Он нижет на себя годы, как нить – окатные бурмицкие зерна. Сменились века, рухнуло Московское царство, нет более и благоверных его царей, а идут к Святому острову трудники со всей Земли Русской, и нет им конца-краю.

Тугим узлом закручены безвременные годы, и в невиданном разноцветии сплелись в нем пестрые нити людских жизней.

Когда последний Соловецкий архимандрит уводил чернецов в Валаам в 1920 году, иные из них по древности лет или по усердию остались в обители и с ними – схимник-молчальник, в глухой дебре, в затворе спасавшийся. Проведала о том новая власть и раз, в весеннюю пору, подкатил на коне к схимниковой печуре-землянке сам начальник новый Ногтев со товарищи. Пил он сильно и тут хмельной был, сбил затвор и в печуру… бутылку водки в руке держит.

– Выпей со мной, распросвятой отец опиум! Попостился – пора и разговеться! Теперь, брат, свобода! Господа Бога твоего отменили декретом… – стакан наливает, старцу дает и матерится по-доброму.

Встал старец от своей лампады и молча земной поклон Ногтеву положил, как покойнику, а поднявшись, на открытый свой гроб указал: «помни, мол, там будешь».

Переменился Ногтев в лице, бутыль за дверь кинул, сел на коня и ускакал. Пил потом месяц без перестану, старцу же приказал паек выдавать и служку к нему из монахов назначил.

Сплелись две нити из двух веков и вновь разошлись по своим путям, указанным свыше. А немое речение старца сбылось: году не прошло, как нагрянула из Москвы комиссия, дознались, что Ногтев серебряных литых херувимов с иконостаса спекулянтам продал, и расстреляли его, раба Божьего.

Провидел смерть его старец. Дано ему было то, как святителю Зосиме, узревшему обезглавленными новгородских бояр на пиру у Марфы Борецкой, Посадницы.

Древнее житие святителя об этом так повествует: когда обитель уже обширною стала и притекли к ней многие люди со всея Руси, тогда земли Полуночные – Беломорские, Кемские, Пермские, Сорока, Кола и Печора, вплоть до самого Каменного пояса, под рукою Московского царя не были. Господин Великий Новгород ими володал; пенили его дерзкие ушкуи волны широких полуночных рек, сбирали его вольные дружинники – ратники и ставленные на вече тиуны дань с темных, диких лесных людей: куны, лису чернобурую, соболя… Таким ратником-землепроходцем и святитель смолоду был, а после, когда воздвиг обитель, пошел он к светлому Ильмень-озеру, чтобы там на вече грамоты на новые земли испросить.

С великою честью приняли старца Новгородские бояре. Наслышан был Господин Великий Новгород о славе его подвига. Не только землями монастырь наделили – всем Кемским берегом, Колой и Сорокой, – но поставили и утвердили на вече: архимандриту его все народы тех стран под своею высокой рукою держать, суд им творить и сбирать с них дань в обительскую казну. Встречать же того архимандрита в его волости превыше, как князя и посадника, но как владыку митрополита: во все колокола бить и путь ему от моря до палат алым сукном стлать.

В те годы всем Новгородом, пятинами его и концами посадница Марфа Борецкая правила и, провожая старца в далекий обратный путь, созвала она на пир всех бояр. На пиру том отверзлись очи святителя и узрел он грядущее; видит: сидят за столом бояре – все без голов…

Так и сбылось. Посек гордые головы грозный Московский царь, попалил огнем Новогородское торжище и подворья, но жалованную обители честь, земли, ловы и соляные варницы утвердил большой печатью Московского царства.

Закопали Ногтева в бору, на том самом месте, где в стародавние времена воевода Мещеринов схоронил мятежных иноков соловецких, петлею им удавленных. Тоже давно это было; в царствование Тишайшего, по приказу Никона-патриарха. Монастырь тогда новопечатных книг не принял. Мало того: старцы обители соборно обличительное послание патриарху написали.

Суров и непреклонен был Никон. Самому царю властью своею патриаршей указывал он путь. Тверд был и архимандрит-игумен: слово свое супротив патриаршего поставил, ересиархом нарек Никона и грамоты о том по всем северным обителям разослал.

Никон стрельцов от царя истребовал, отдал их под начал своего патриаршего боярина Мещеринова и двинул ратную силу на Святую обитель. Не

Страница 3 из 19

устрашился ее игумен, затворил окованные железом врата перед патриаршим воеводой и выкатил пушки на кремлевские стены.

Снова воспрянула супротив Москвы вольности Новгородской гордыня, и многие годы стоял под стенами Соловецкого кремля воевода Московского патриарха, «собинного» друга царя… Землянки, в которых жили патриаршие стрельцы, видны и теперь за монастырским кладбищем, на самой опушине бора. От них лишь ямки остались.

Устояла бы и дале твердыня древнего благочестия, но не судил того Господь. Некий чернец, имя его в Житиях не указано, переметнулся к Мещеринову и указал ему тайный ход, под стеною кремля к озеру Святому прорытый. По тому ходу в кремль вода под землею шла.

Темною ночью, потаенно вошли тем ходом в обитель патриаршие стрельцы, схватили архимандрита в его келье и, часу не теряя, на то же утро увезли в железах к патриарху.

Крови, однако, пролить на Святом острове и Мещеринов не посмел: петлею наиболее упорных старцев передушил. Иноки, оставленные в живых, истинный честной крест на могиле умученных поставили, и горели небесным огнем невидимые свечи округ того креста в ночь на Светлое Христово Воскресение. Засветится ли такая свеча на могиле Ногтева – неведомо.

* * *

Соловецкая обитель зачалась в буйные времена новогородских ушкуйников[5 - Ушку?й – легкое речное плоскодонное гребное судно с парусом (др. – рус.). Происходит от названия реки Аскуй – правого притока Волхова близ Новгорода.]. Сбивали они свои струги на Ильмень-озере и шли на них, кто – на полночь, к Студеному морю-океану, кто – на восход, к дикой гряде Каменного пояса; то сами в ладьях плыли, то их на себе волокли; просекали неизведанные дебри и пустыни; брали под руку Господина Великого Новгорода весь, мерю, чухлому и других сумрачных, скуластых лесных людей, рубили городцы из нетесаных смолистых бревен и шли, шли, шли…

Но была тогда и иная ушкуя. Она рождалась не под набатным гулом вечевого колокола, но под сладостными напевными звонами Софии Премудрости Божией. Не на поиск новых земель, не за прибыльной рухлядью, рыбьим зубом и пушистыми мехами зверя полуночных дебрей слал ее этот звон, но за тем, что во стократ дороже, за тем, чего не купить было на шумном торжище Новогородском, за познанием света Премудрости Божией, сокрытого в безмолвии пустыни. Шли, искали и находили…

Такими ушкуйниками были и соловецкие первосвятители Герман, Зосима и Савватий, приплывшие по Полуночному морю на безмолвный дотоле остров. Первым словом человеческим, сказанным на берегах его, было:

– Хвалите имя Господне ныне и присно и во веки веков. Аминь! – повествуют древние рукописные Жития, уцелевшие от сокровищ книжной палаты Соловецкого архимандрита.

Упал вечевой колокол, сорванный грозной рукой Московского царя. Он – временный, земной, человеческий. Но пели свою горнюю песнь звонницы Святой Софии. Они – вечные, Божеские. Им отзывались из ясной озерной глубины незримые колокола Преображенного града Китежа, им вторили деревянные била первого храма Соловецкого, сложенного из валунов и нетесаного бурелома, во имя светлого Преображения. А

lifeinbooks.net

Чудная лампада. Старинная поэма / Православие.Ru

Василий Поленов. Палестинский монах
Василий Поленов. Палестинский монах
Я прочел в старинной книге это чудное преданье.Записал безвестный инок его людям в назиданье.

Жил разбойник-душегубец, атаман большой ватаги,Силы страшной непомерной, образец лихой отваги.Все сильнее становился атаман тот год от года,Не давал чрез лес огромный ни проезда, ни прохода.Не встречал никто пощады, кто бы той ни шел дорогой,Будь купец богат иль странник, или сирый, иль убогий.Свистом, хохотом и гиком, жаждой крови пламенея,Расправлялися злодеи с каждой жертвой не жалея.А ограбив, принимались за разгул и пированье,И за версты слышны были песни их и ликованья.И, творя молитвы, путник прибавлял скорее шагу,Зная злобу этой шайки, их жестокость и отвагу.За годами мчатся годы, атаман все свирепеет,При одном упоминанье даже храбрые бледнеют.И на всех такого страха шайка эта уж нагнала,Что никто не йдет, ни едет, грабить некого им стало.На совет сзывает шайку атаман лихой: «Ребята,Погуляли мы отлично, жили весело, богато,Хоть частенько рисковали под топор попасть на плаху,Но зато теперь такого всюду задали мы страху,Что, кажись, лесная птица пролететь давно боитсяНад той чащей, где дружина наша храбрая таится.Вот почти уже полгода, как обшарили палатыМы боярские, что были так разубраны богато,А с тех пор хотя б копейка перепала нам какая.Потому, ребята, дума у меня теперь такая:Перейдем в другое место, то-то славно погуляем,Чем не жизнь в степях далеких, что за синим за Дунаем».«Ладно, батька, — отвечает стройным хором вся дружина. —Только денег на дорогу нет у нас». — «Эка кручина!Это горе мы поправим, недалеко ведь отсюдаМонастырь, а у монахов постоянно денег груда». —«На святую-то обитель мы дерзнем?» —«Эх вы, ребята, — атаман кричит, — давно лиВы настолько слабы стали?Монастырь — какая крепость? И монахов испугались —Вы, которых не страшили никогда петля и плаха. —Засмеялся ядовито: — Не хотите ли в святыеВы под старость записаться? Поздно, други дорогие,И зачем? Убьем монахов — и в раю они, конечно,Сразу все за нас молиться станут искренно и вечно,Вам услугою отплатят те монахи за услугу.Ну, живей, живей, ребята, за кинжал и за кольчугу».На остроты атамана дружно все захохоталиИ к походу на обитель собираться быстро стали.Не пошел один лишь только, говоря: «И так я грешен…»И в пример другим сейчас же атаманом был повешен.

Речка тихо омывает берег сонною волною,И на ней стоит обитель белокаменной стеною.Гулкий колокол монахов, как и всю окрестность, будит.Братья в храм идут. Последней эта служба для них будет.Тихий голос иерея, хора стройное их пеньеНарушают свист и хохот, крики злобы и глумленья.Беспощадные злодеи, разъяренные, как звери,В храм врываются толпою, выбивая окна, двери.Вот в алтарь бегут и всюду, будто волки, так и рыщут,Денег спрятанных, сокровищ с нетерпеньем всюду ищут.«Эй, — кричат монахам бледным, — где у вас все деньги скрыты?Говорите живо, если не хотите быть убиты».Братья иноки в ответ им: «Что вы, все богатство нашеДля служенья службы книги да серебряная чаша».«Лжешь! — за бороду седую взяв отца архимандритаИ грозя ему кинжалом, атаман кричит сердито. —Говори, где спрятал деньги, говори, не запинайся».И на грозный окрик старец отвечает: «Брат, покайся.Для Господнего терпенья не превзыдется вся мера».«Так тебя и стану слушать я, седого лицемера.Отвечай скорей, где деньги, увернуться не старайся».Тот по-прежнему спокойно говорит: «Молю, покайся».Но в порыве гнева диком он отцу архимандритуТкнул кинжал свой острый в сердце.И скончался тут же старец, еще раз сказав: «Покайся».«Бей всех», — в диком исступленье атаман кричит. МгновенноПол и стены обагрились кровью иноков священной…На другой день, где стояла эта бедная обитель,Кучу мусора и пепла видел лишь окрестный житель…Только с этого разбоя атаман переменился…Мрачен стал он и задумчив, весь он как-то изменился,Стали сниться атаману им погубленные душиИ предсмертное «покайся» все звучало ему в уши.И куда б ни уходил он, всюду грозно и суровоСлух его теперь терзало роковое это слово.В лес уйдет, где буйный ветер ветви гибкие колышет,В шуме леса он «Покайся!» с тайным ужасом все слышит.Выйдет на берег он, встанет, тайной грусти полный,Смотрит на воду… «Покайся» — этим плеском шепчут волны.Пред глазами стоит образ все того архимандрита:Мука смертная во взоре, кровью мантия залита,На устах все то же слово, грустно-кроткое «покайся»…На минуту нет забвенья, ну хоть в землю зарывайся.Вот любовь жила какая в сердце том, что пересталоПод ударом биться метким беззаконного кинжала.И любовь та без границы не осталась без посева,В сердце грешном заглушая злобы семя, семя гнева.Шире страха в грешном сердце и тоски, и скорби рана…Все разбойники давно уж разбрелись от атамана…Одиноким он остался. Лишь его в уединеньеНавещали в жизни прошлой безобразные виденья.

В непроходной чаще леса от людского скрыта взора,Находилась небольшая полутемная пещера.В ней спасался некий старец, благочестием сиявший,Трудный путь уединенья с самой юности избравший.Полон кроткою любовью к людям бедным и гонимым,Он для всех отцом являлся и наставником любимым.Ко всем равно относился: к славным или неизвестным,И, врачуя словом души, он врачом был и телесным.Кто к нему ни приходил бы: болен или страшно грешен,От него шел ободренный, и спокоен и утешен.И несли ему отвсюду все грехи свое и горе.…Раз весенним ранним утром атаман пришел к пещере,Но на стук его пещера, как другим, не отворилась.День стоит он перед нею; вот уж солнце закатилось,Ночь прошла, на ясном небе вновь зажглась заря рассвета,Снова день, но из пещеры ни ответа, ни привета.Слышит только: Божий старец держит правило там строго,Славит он Отца и Сына и Святого Духа Бога.Не отходит от пещеры атаман, молясь и каясь,Освежаясь лишь водою и кореньями питаясь.«Отвори мне, отче, двери, что пред грешником закрыты».И слезами атамана камни все кругом облиты.Тридцать дней, не отступаясь, пролежал он у пещеры,Ожидая: вот-вот стукнут под святой рукою двери.В тридцать первый день он слышит из пещеры голос:«Брате, встань! Грехов несешь ты бремя тяжкое без меры.Не отчайся, в милосердье Божье ты исполнись веры.Твердо веруй, покаянье примет Бог с благоволеньем,Коль себе ты душу живу стяжешь истинным терпеньем.Царство нудится Господне, тот его лишь получает,Кто любовь, смиренье, веру и терпенье прилагает.Тридцать дней тебя томил я, твою искренность я мерил.Если, брат, ты перед Богом так надеялся и верил,Что мое упорство все же превзошло твое усердье,На тебя ж оно приклонит и Господне милосердье».Атаман поведал старцу, с сокрушением рыдая,Все грехи свои, совета, как спасенья, ожидая.Старец с грешником на землю пал, и плакал, и молился,Наконец с такою речью к атаману обратился:«С миром, брат, иди ты снова в самый лес тот отдаленный,Что служил тебе приютом прежней жизни беззаконной.Ископай себе землянку, поселись в ней одинокийИ молись там денно-нощно, с верой чистой и глубокой.Умоли за души эти, что погублены тобою,Умолишь и за свою ты. И вот на, возьми с собоюЭту чудную лампаду и поставь перед иконой.Масла влей, не зажигая сам лампады… а в день оный,В день, в который Серцеведец ниспошлет тебе прощеньеИ грехи твои на небе встретят полное забвенье,Эта чудная лампада даст тебе святое знамя:В ней, зажженное незримо, засияет ярко пламя».

Десять лет уж пролетело, как с лампадой возвратилсяАтаман в лес и в пещере, в дикой чаще поселился.День и ночь он на коленях пред иконою святоюМолит: «Господи, помилуй, — с верой чистой и живою. —Ниспошли мне мир Твой, Боже, и грехов моих прощенье,От руки моей погибшим даруй вечное спасенье».Он лежит во прах повергнут, не дерзая бросить взглядаВ угол тот, где пред иконой чуть чернеется лампада.«Твоего спасенья дай мне, Милосердный Боже, знамя», —Молит он порой. Напрасно, не горит в лампаде пламя.Вновь отчаяние в душу атамана заползает,Но горячая молитва злого беса прогоняет.Иль его одолевают безобразные виденья,Манят дней былых забавы, и пиры, и наслажденья.Вновь горячая молитва побеждает силы ада,Но ни разу за все время не зажглась его лампада…Пролетает год за годом, два десятка лет минуло,И в душе у атамана все прошедшее уснуло.Он привык к уединенью и к молитве постояннойИ ничем не искушал уж старца демон окаянный.И когда людей убитых старцу чудилось виденье,Он читал на бледных лицах не страданье, а прощенье.И лицо архимандрита скорби уж не выражало,Но любовью братски-кроткой всепрощающе дышало.И на мантии след крови становился все тусклее,А лицо у атамана все яснее и светлее.Он с природою сдружился и с собою звал с любовьюВсе, что пело и дышало, — на молитву, к славословью.И с любовью даже звери к старцу кроткому ласкались,Они в чаще полутемной без боязни с ним встречались.И к нему порой, как в гости, словно добрые соседи,Приходили волки, зубры и мохнатые медведи.И с природой в сердце старца пробуждалася отрада…Только нет ему прощенья, не горит его лампада.

Три прошло десятилетья, и давно уж понемногуПроторили к келье старца люди грешные дорогу.И к былому атаману, душегубцу и злодею,Шел больной, шел лютый грешник каждый с скорбию своею.И служила старца вера с поражающим терпеньемМногим злым и грешным людям самым лучшим поученьем.Помогал радушно старец всем молитвой и советом,Но до сей поры лампада не зажглася ярким светом.На Страстной неделе как-то вышел старец в лес из кельи,И воскресшая природа его встретила весельем:Ручейки, шумя, бежали из-под тающего снега,И весны была разлита всюду сладостная нега.Сев на камень придорожный, погрузился старец в думу,С тихой радостью внимая треску льда и леса шуму.В этих звуках прежде слышал он призывы к покаянью,Ныне ж слышал радость жизни, весть святую упованья.Видит он: какой-то путник, бедный, слабый и убогий,Чуть бредет к его пещере вязкой мокрою дорогой.Старец бросился навстречу бедняку; тот еле-елеМог идти и тяжко дышит, только слава: душа в теле.Старец ввел его в пещеру, дал поесть ему, напиться,Изо мха устроил ложе, уложил и стал молиться.Пролежал три дня тот путник, не сказав ему ни слова,Не то злясь, ни то дивуясь на отшельника святого.Наконец спросил он старца: «Отчего твоя лампадаНе горит перед иконой, как в святые дни бы надо?Иль купить не постарался перед праздником елея?»«Нет, — ответил с грустью старец, — добрых дел я не имею».Рассказал он тут пришельцу жизнь свою и покаяньеИ в ответ на то услышал безутешное рыданье.«Отче, грешник я великий», — все твердил он с горьким плачем.«Все мы грешны, — молвил старец. — Перед Богом что мы значим.Милосердный и всещедрый даже в самом Своем гневе:Мытаря Он спас, блудницу и разбойника на древе.Разорвет грехов Он наших бесконечные страницы.Нет Его долготерпенью с милосердием границы».«Нет, отец, с тобой так будет, веришь, вижу, ты без меры.У меня же не найдется даже тени этой веры.Лишь отчаянье гнездится в сердце, нету мне спасенья…»Снова влить старался старец в сердце брата утешенье.С кроткой ласкою сердечной говорит ему все то же.Тот забудется, он молит: «О, помилуй его, Боже».К утру странник исповедал старцу грех — безмерный, лютый —И, сказав: «Молися, отче», — отходить стал в ту ж минуту.«Нет прощенья», — вновь он крикнул, и душа вмиг улетела…

Три дня старец оставался с грустью новою у тела.Трое суток непрестанно он молил о мертвом брате:«Пощади его, Источник бесконечной Благодати».В третий день уж на закате в почве таявшей, чрез силуОн большим сучком древесным вырыл мертвому могилу.С тихой искренней молитвой: «О, прими в Свои СеленьяДух усопшего, Владыко» — предал тело погребенью.Этот вечер был субботний, завтра будет Воскресенье,Старец думает: «И брату ниспошлет Господь прощенье».У пещеры сел, любуясь лесом, словно бы притихшим.Он в душе молил о брате, как и он сам, согрешившем.А в природе словно тайна в этот вечер совершаласьИ в каком-то ожиданье будто все в ней волновалось.Старцу, жившему с природой, столько лет, давно понятной,Все казалось будто новым в этом лесе ароматном.Он услышал, как, промчавшись по верхушкам в темном лесе,Шаловливый теплый ветер зашептал: «Христос Воскресе».То же самое шептали и ручей в снегу гремучий,И веселый дождик, брызнув из промчавшейся вмиг тучи.То же самое кричали дружным хором вереницыВперегонку пролетавшей перелетной разной птицы.Видит старец вновь виденье: все убитые им всталиИ ему: «Христос Воскресе» — хором радостно сказали.Видит он архимандрита, на лице следа нет муки,В белой ризе простирает к старцу радостно он руки.Вмиг вселилась старцу в душу небывалая отрада…Тихо он побрел в пещеру, где стоит его лампада.Тишь и тьма в его пещере…Хилый, скорбный, истомленный,Перед темною иконой рухнул старец на колена…Преисполнилось в нем сердце и любви и состраданья,Был готов для блага ближних он пойти бы на страданья.«О, воскресший днесь из мертвых, нам отверзший двери рая!Я склоняюсь пред Тобою, Милосердья ожидая.Давший нам Святое Царство света, правды, благодати,Пред Тобою припадая, я молю о бедном брате:Пощади его Ты душу, и любовью бесконечнойВсе загладь его деянья, и прости его, Предвечный.Если жертвы Ты восхочешь его ради оправданья,Все мои зачти молитвы и мое все покаянье.Я не умер и начну я покаянье это снова,Но спаси его, нас ради Воплотившееся Слово.Коль по правде Твоей вечной подлежит он наказанью,На меня обрушь, молюся, все те стрелы, все страданья,Обреки меня на муки, лишь его спаси от ада…»Осиял вдруг свет пещеру и затеплилась лампада…В неземном восторге старец пред иконой пал в то время,И с души его скатилось жизни тягостное бремя.И душа ввысь полетела прямо к Божьему Престолу,На земле осталось тело, распростершееся долу…А лампада все сияла нестерпимо ярким светом,Словно в ней душа горела та же, что и в теле этом.

Взяли иноки с молитвой недоступное для тленьяТело старца из пещеры в монастырь для погребенья.И один смиренный инок эту жизнь и покаяньеЗаписал в часы досуга всем нам грешным в назиданье.

www.pravoslavie.ru

Лампада — RealFear.ru

В августе прошлого года после долгой болезни скончался мой дядя. Тётя очень переживала, а мы переживали за неё, так как живем очень далеко и ничем помочь не могли, кроме как поддержать по мере возможности по телефону.

На днях рассказывает она мне очень странную историю…

Как обычно, когда в квартире есть усопший, была зажжена специально купленная лампадка. Стояла она тумбочке с зеркалом, напротив входной двери, вместе с фотографией дяди.

Как-то, спустя неделю после похорон, тетя стала протирать тумбочку и обратила внимание — под стеклянной лампадкой кружочек масла, видимо — протекло. Тётя посетовала, что попалась с браком, хотя видимых трещин не было. Масло как было налито один раз, так и не добавлялось, так что пролить его никто не мог. Тётя живет одна, даже животных нет в квартире.

В течение недели пятно масла регулярно появлялось, хотя тётя каждый раз оттирала и обезжиривала поверхность тумбочки.

Тётя пошла в церковь, приобрела новую лампадку. По пути домой встретила очень набожную и воцерковленную бабушку-соседку, разговорились. Тётя пожаловалась на бракованную лампадку, на что соседка очень удивилась — она в своё время работала в церковной лавке, никогда не было таких жалоб на лампадки.

Тётя поменяла лампадки, но увы — проблема осталась. И самое странное — старая лампадка, чисто вымытая и наполненная обычной водой — не протекала! Никаких мокрых следов под ней не оставалось.

А тут та самая соседка решила зайти в гости. Так как соседке уже за 80, а лезть надо на пятый этаж с первого — это был очень редкий гость. Увидела — где стоит фотография и зажжена лампада, и отчитала тётю по полной. Оказывается, около двери висит еще одно зеркало. Получалось, что два зеркала напротив отражали друг друга.

Соседка настояла на переносе фотографии и лампады в другое место, подальше от любых зеркал. Походила со свечкой, почитала молитвы, даже святой водой брызгала.

Тётя с сомнением смотрела на соседку и все эти ритуалы, не особо понимая — что такого страшного она сделала, поставив зажженную лампаду около зеркала. Но… масло больше не подтекает…

Автор: Белый орикс

Источник: http://forum.moya-semya.ru/index.php?app=forums&module=forums&controller=topic&id=93990&do=findComment&comment=9710192

realfear.ru

Читать книгу Неугасимая лампада

Борис Ширяев. Неугасимая лампада.

Посвящаю светлой памяти художника Михаила Васильевича Нестерова, сказавшего мне в день получения приговора: «Не бойтесь Соловков. Там Христос близко».

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. В СПЛЕТЕНИИ ВЕКОВ.

Глава 1 СВЯТЫЕ УШКУЙНИКИ

Над гребными колесами привезшего нас на Соловки парохода алела полукругами ясно заметная издалека надпись “Глеб Бокий”; но плоха ли была краска или маляру нехватило олифы, – присмотревшись, вблизи можно было прочесть другую, скрытую под ней, крепко, глубоко всосавшуюся в оструганные еще на монастырской верфи доски – “Святой Савватий”.

Есть годы, скручивающие тугим, неразрывным узлом столкнувшиеся во времени века, сплетающие в причудливый до невероятия узор прошлое с будущим, уходящее с наступающим. В них то сходятся, то расходятся, обрываются и снова возникают нити человеческих жизней, развертывается ткань сомкнутых поколений, но, лишь отойдя на грань положенного срока, можно разобраться в загадочных извивах их узоров. Такими я вижу теперь Соловки первой половины двадцатых годов, последний монастырь – первый концлагерь, в котором прошлое еще не успело уйти и раствориться во времени, а предстоящее слепо, но упорно прощупывало, пробивало свой путь в жизнь, в бытие.

Соловки – дивный остров молитвенного созерцания, слияния духа временного, человеческого с Духом вечным, Господним.

Темная опушь пятисотлетних елей наползает на бледную голубизну студеного моря. Между ними лишь тонкая белая лента едва заметного прибоя. Тишь. Покой. Штормы редки на Полуночном море. Тишина царит и в глуби зеленых дебрей, где лишь строгие черницы-ели перешептываются с трепетно-нежными – таких нежных нигде, кроме Соловков, нет – невестами-березками. Шелковистые мхи и густые папоротники кутают их застуженные долгой зимой корни. А грибов-то, грибов! Каких только нет! Кряжистые, похрустывающие грузди, подосинники – щеголи красноголовые, боровики – купцы московские, тугие – не уколупнешь, робкие белянки, укрывшиеся под палой, пахнущей сладимой прелью листвой, стыдливые, как невесты на выданье, а к осени – ватаги резвых, озорных опенок лезут, толкаясь, на пни и валежник…

Остров невелик, длиной 22 версты, шириной 12, а озер на нем 365, – сколько дней в году. Чистые, ясные, студеные, битком набиты они стаями шустрых, игорливых ершей. Донья – каменистые; круглые, обточенные веками булыжники пригнаны плотно друг к другу, словно на московской мостовой. В полдень видно всё, что творится на дне, каждый камешек, каждую рыбешку… Дебря Соловецкая мирная. Святитель Зосима вечный пост на нее наложил: убоины всем тварям лесным не вкушать, а волкам, что не могут без горячей крови живыми быть, путь с острова указал по своему новогородскому обычаю. Волки послушались слова святителя, поседали весной на пловучие льдины и уплыли к дальнему Кемскому берегу. Выли, прощаясь с родным привольем. Но заклятия на них святитель не наложил.

– И вы, волки, твари Божие, во грехе рожденные, во грехе живущие. Идите туда, на греховную матерую землю, там живите, а здесь – место свято! Его покиньте!

С тех пор лишь робкие, кроткие олени да пугливые беляки-зайцы живут на святом острове, где за четыре века не было пролито ни капли не только человечьей, но и скотской горячей крови.

Множество древних сказов записано узорной вязью древнего полуустава на пожелтелых листах соловецких летописей, разметанных налетевшей на Святой остров непогодью и снова собранных по темным подклетям пришедшими в монастырь новыми трудниками.

Множество чудесных былей рассказывали и чернецы, оставшиеся на Соловках по скончании монастыря. Многое, уже забытое на Руси, они еще помнили. Недаром чутко слушавший народную молвь поэт писал:

Господу Богу помолимся, Древнюю быль возвестим. Так в Соловках нам рассказывал Инок честной Питирим…

Теперь иноки эти – рыбаки на службе у лагерного управления, а отец Софроний даже советский чин имеет: начальник рыбоконсервного завода. Один лишь он знает стародавнюю тайну засола редкостной соловецкой сельди. Другой такой в мире нет: жирная, нежная, во рту тает, не уступит ни белорыбице, ни осетровой тешке. В древние времена обоз такой сельди по первопутку из Кеми в Москву уходил – к самому царю. Жаловал Тишайший монастырскую рыбицу и вкушал ее на Филипповки, а к Великому посту она уже вкус свой теряла, черствела. Об этих обозах в “кладовых листах” не раз писано, а в “рухольных” – ответные царские дары мечены: златотканные ризы парчевые, золотые панагии и чаши, убранные самоцветами, заморского веницейского мастерства, шелковые платы, покровы и плащаницы, вышитые нежными перстами дочерей царских, Московских великих княжен.

Кое-что из этого и теперь осталось, стоит за стеклом в бывших палатах архимандрита – теперь антирелигиозном музее. Там же и раки с мощами святителей Зосима и Германа. Открыты у них лишь главы да персты нетленные, а Савватий закрыт – нетленен весь.

Соловецкие монахи – особенные. Других таких по всей Руси не было: не в молитве, а в труде спасались. Обычай этот древний, от самих святителей повелся, когда они первый храм Господен на Соловках воздвигали из валунов и палого бурелома. Храм тот был во славу святого Преображения Господня учрежден и стоял он на том самом месте, где теперь Преображенского собора алтарь. Только намного он теснее алтаря был. Более двенадцати чернецов в себя не вмещал.

Так в истинных древнего писания Житиях сказано.

Ладья же, на которой святители на остров прибыли, в ту же ночь волею Господней сама назад к матерому берегу уплыла и там на причал стала. Таково было дано знамение: святителям на острове оставаться и далее на Полночь не идти, новым же трудникам во имя Господне с Руси на той ладье прибывать и трудом души свои оберегать от бесовского мирского искушения и напастей.

Иеромонах Никон, что монастырским гончарным заводом раньше управлял, рассказывал, как он с подначальными трудниками и к службе Божией только раз в году поспевал, на Светлое Христово Воскресение. Тропари же, ирмосы и псалмы пели каждодневно, глинку замешивая и печь растопляя.

– Телесное тружение – Господу служение, обители – слава и украшение, бесам же блудным – поношение, – поучали богомольцев чернецы и сами пример показывали.

От монахов и богомольцы тот обычай переняли: придет человек помолиться, отстоит молебен у мощей святителей-тружеников, да и останется на год сам потрудиться во славу Угодников Божиих. По обету многие трудились год, два и три, покаяния усердного и просветления духа ради. Ими, трудниками Земли Русской, возведены и неодолимая волной Муксоломская дамба – стена на море, и нерушимые стены Соловецкого кремля, мало чем Московскому уступающие: длиною округ верста три четверти, толщею же превыше московских. Сложены они из непомерных валунов по указу благочестивого государя Феодора Иоанновича, радением Бориса Годунова, Правителя Царства, ближнего боярина и царского шурина.

Петр-император, посетивший Соловки, тоже здесь потрудился: выточил на голландском станке и сам вызолотил резную сень над архимандритовым местом в Преображенском соборе. Висит теперь и она в том же музее.

Обычай сильнее времен. Он нижет на себя годы, как нить – скатные бурмицкие зерна. Сменились века, рухнуло Московское царство, нет более и благоверных его царей, а идут к Святому острову трудники со всей Земли Русской, и нет им конца-краю.

Тугим узлом закручены безвременные годы, и в невиданном разноцветии сплелись в нем пестрые нити людских жизней.

Когда последний Соловецкий архимандрит уводил чернецов в Валаам в 1920 году, иные из них по древности лет или по усердию остались в обители и с ними – схимник-молчальник, в глухой дебре, в затворе спасавшийся. Проведала о том новая власть и раз, в весеннюю пору, подкатил на коне к схимниковой печуре-землянке сам начальник новый Ногтев со товарищи. Пил он сильно и тут хмельной был, сбил затвор и в печуру… бутылку водки в руке держит.

– Выпей со мной, распросвятой отец опиум! Попостился – пора и разговеться! Теперь, брат, свобода! Господа Бога твоего отменили декретом… – стакан наливает, старцу дает и матерится по-доброму.

Встал старец от своей лампады и молча земной поклон Ногтеву положил, как покойнику, а поднявшись, на открытый свой гроб указал: “помни, мол, там будешь”.

Переменился Ногтев в лице, бутыль за дверь кинул, сел на коня и ускакал. Пил потом месяц без перестану, старцу же приказал паек выдавать и служку к нему из монахов назначил.

Сплелись две нити из двух веков и вновь разошлись по своим путям, указанным свыше. А немое речение старца сбылось: году не прошло, как нагрянула из Москвы комиссия, дознались, что Ногтев серебряных литых херувимов с иконостаса спекулянтам продал, и расстреляли его, раба Божьего.

Провидел смерть его старец. Дано ему было то, как святителю Зосиме, узревшему обезглавленными новгородских бояр на пиру у Марфы Борецкой, Посадницы.

Древнее житие святителя об этом так повествует: когда обитель уже обширною стала и притекли к ней многие люди со всея Руси, тогда земли Полуночные – Беломорские, Кемские, Пермские, Сорока, Кола и Печора, вплоть до самого Каменного пояса, под рукою Московского царя не были. Господин Великий Новгород ими володал; пенили его дерзкие ушкуи волны широких полуночных рек, сбирали его вольные дружинники – ратники и ставленные на вече тиуны дань с темных, диких лесных людей: куны, лису чернобурую, соболя… Таким ратником-землепроходцем и святитель смолоду был, а после, когда воздвиг обитель, пошел он к светлому Ильмень-озеру, чтобы там на вече грамоты на новые земли испросить.

С великою честью приняли старца Новгородские бояре. Наслышан был Господин Великий Новгород о славе его подвига. Не только землями монастырь наделили – всем Кемским берегом, Колой и Сорокой, – но поставили и утвердили на вече: архимандриту его все народы тех стран под своею высокой рукою держать, суд им творить и сбирать с них дань в обительскую казну. Встречать же того архимандрита в его волости превыше, как князя и посадника, но как владыку митрополита: во все колокола бить и путь ему от моря до палат алым сукном стлать.

В те годы всем Новгородом, пятинами его и концами посадница Марфа Борецкая правила и, провожая старца в далекий обратный путь, созвала она на пир всех бояр. На пиру том отверзлись очи святителя и узрел он грядущее; видит: сидят за столом бояре – все без голов…

Так и сбылось. Посек гордые головы грозный Московский царь, попалил огнем Новогородское торжище и подворья, но жалованную обители честь, земли, ловы и соляные варницы утвердил большой печатью Московского царства.

Закопали Ногтева в бору, на том самом месте, где в стародавние времена воевода Мещеринов схоронил мятежных иноков соловецких, петлею им удавленных. Тоже давно это было; в царствование Тишайшего, по приказу Никона-патриарха. Монастырь тогда новопечатных книг не принял. Мало того: старцы обители соборно обличительное послание патриарху написали.

Суров и непреклонен был Никон. Самому царю властью своею патриаршей указывал он путь. Тверд был и архимандрит-игумен: слово свое супротив патриаршего поставил, ересиархом нарек Никона и грамоты о том по всем северным обителям разослал.

Никон стрельцов от царя истребовал, отдал их под начал своего патриаршего боярина Мещеринова и двинул ратную силу на Святую обитель. Не устрашился ее игумен, затворил окованные железом врата перед патриаршим воеводой и выкатил пушки на кремлевские стены. Снова воспрянула супротив Москвы вольности Новгородской гордыня, и многие годы стоял под стенами Соловецкого кремля воевода Московского патриарха, “собинного” друга царя… Землянки, в которых жили патриаршие стрельцы, видны и теперь за монастырским кладбищем, на самой опушине бора. От них лишь ямки остались.

Устояла бы и дале твердыня древнего благочестия, но не судил того Господь. Некий чернец, имя его в Житиях не указано, переметнулся к Мещеринову и указал ему тайный ход, под стеною кремля к озеру Святому прорытый. По тому ходу в кремль вода под землею шла.

Темною ночью, потаенно вошли тем ходом в обитель патриаршие стрельцы, схватили архимандрита в его келье и, часу не теряя, на то же утро увезли в железах к патриарху.

Крови однако пролить на Святом острове и Мещеринов не посмел: петлею наиболее упорных старцев передушил. Иноки, оставленные в живых, истинный честной крест на могиле умученных поставили, и горели небесным огнем невидимые свечи округ того креста в ночь на Светлое Христово Воскресение. Засветится ли такая свеча на могиле Ногтева – неведомо.

Соловецкая обитель зачалась в буйные времена новогородских ушкуйников. Сбивали они свои струги на Ильмень-озере и шли на них, кто – на полночь, к Студеному морю-океану, кто – на восход, к дикой гряде Каменного пояса; то сами в ладьях плыли, то их на себе волокли; просекали неизведанные дебри и пустыни; брали под руку Господина Великого Новгорода весь, мерю, чухлому и других сумрачных, скуластых лесных людей, рубили городцы из нетесанных смолистых бревен и шли, шли, шли…

Но была тогда и иная ушкуя. Она рождалась не под набатным гулом вечевого колокола, но под сладостными напевными звонами Софии Премудрости Божией. Не на поиск новых земель, не за прибыльной рухлядью, рыбьим зубом и пушистыми мехами зверя полуночных дебрей слал ее этот звон, но за тем, что во стократ дороже, за тем, чего не купить было на шумном торжище Новогородском, за познанием света Премудрости Божией, сокрытого в безмолвии пустыни. Шли, искали и находили…

Такими ушкуйниками были и соловецкие первосвятители Герман, Зосима и Савватий, приплывшие по Полуночному морю на безмолвный дотоле остров. Первым словом человеческим, сказанным на берегах его, было: – Хвалите имя Господне ныне и присно и во веки веков. Аминь! – повествуют древние рукописные Жития, уцелевшие от сокровищ книжной палаты Соловецкого архимандрита.

Упал вечевой колокол, сорванный грозной рукой Московского царя. Он – временный, земной, человеческий. Но пели свою горнюю песнь звонницы Святой Софии. Они – вечные, Божеские. Им отзывались из ясной озерной глубины незримые колокола Преображенного града Китежа, им вторили деревянные била первого храма Соловецкого, сложенного из валунов и нетесанного бурелома, во имя светлого Преображения. Алчущая и жаждущая преображения Духа своего Святая Русь пела хвалу Создавшему горы и дебри, моря и океаны, Сотворившему человека по образу и подобию Своему Светлого Преображения Духа искали на Соловках святые ушкуйники. Потому и главный собор был воздвигнут там во имя Преображения Господня.

В 1922 году Преображенский собор сгорел. Его сожгли первые большевистские хозяева острова, чтобы скрыть расхищение ценностей, украшавших его древний пятиярусный иконостас и оставленных в ризнице ушедшей на Валаам братией. В те годы зарево великого пожарища стояло над всей Русью. Новые хозяева жгли украшавшие ее сокровища Духа.

Сотворенное человеком – видимое – сгорало. Сотворенное Богом – невидимое – жило. Оно – вечно.

Четыре века со всей Руси притекали трудники к стенам Соловецкой обители. Земные, отягченные злобой, грехом, изъязвленные, смрадные, покрытые гноем и струпьями в душах своих, сбрасывали они тяготу своих грехов, бремя земной юдоли у гробниц Святителей Соловецких, омывались покаянными слезами, и многие, в жажде светлого преображения трудились во имя Божие, кто год, кто три, кто пять. Иные оставались тут навек и погребены на острове.

Века сплетаются. Оборвалась золотая пряжа Державы Российской, Святой. Руси – вплелось омоченное в ее крови суровье РСФСР, а в них обоих в тугом узле – тонкие нити жизней новых соловецких трудников, согнанных метелью безвременных лет к обугленным стенам собора Святого Преображения.

О них – эта запись безвременных лет.

Глава 2 ПЕРВАЯ КРОВЬ

Вот, наконец, они, страшные Соловки, рассказам об ужасах которых мы жадно внимали в долгие, тягучие часы бутырской бессонницы. Вот они, проникновенные, молитвенные Соловки, о которых повествовала тихоструйная молвь странников, молитвенников и во Христе убогих Земли Русской. Святой остров Зосимы и Савватия, монастыря с созерцателями-монахами, нежным маревом бледных берез и тысячами трудников покаянных, притекавших сюда со всех концов Святой Руси…

И теперь… тянутся сюда новые трудники и тоже со всех концов Руси, но уже не Святой, а поправшей, разметавшей по буйным ветрам свою святую душу, Руси советской, низвергнувшей крест и звезде поклонившейся.

Тяжелый девятидневный путь, от Москвы до Кеми, в специальном арестантском вагоне – позади. Девять дней в клетке. Клетки – в три яруса по всей длине вагона; в каждой клетке – три человека, в коридор – решетчатая дверь на замке, там шагает взад и вперед часовой. В клетках можно было только лежать. Пища – селедка и три кружки воды в день. Ночью кого-то вынесли из вагона; потом узнали: мертвеца, чахоточного, в

www.bookol.ru


Смотрите также

KDC-Toru | Все права защищены © 2018 | Карта сайта