Это интересно

  • ОКД
  • ЗКС
  • ИПО
  • КНПВ
  • Мондиоринг
  • Большой ринг
  • Французский ринг
  • Аджилити
  • Фризби

Опрос

Какой уровень дрессировки необходим Вашей собаке?
 

Полезные ссылки

РКФ

 

Все о дрессировке собак


Стрижка собак в Коломне

Поиск по сайту

Лада Миллер. ЛЮБАЯ ЦИФРА ПОСЛЕ СОРОКА. Электронный литературный журнал балкон


Балкон: сетевой литературный альманах

«Смотрим на чужие страдания»… Последняя из опубликованных при жизни книг Сьюзен Сонтаг названа так, чтобы мы смогли ответить на вопрос, почему вид чужих страданий обладает болезненной притягательностью. И под «чужими» надо понимать как можно дальше отодвинутый от нас объект наблюдения, желательно из тех, что не встречаются в здешних местах. В противном случае боль будет восприниматься как личное – слишком близко, чтоб ее разглядеть, слишком тесно, чтоб испытывать удовольствие, утоляя голод любопытства. Будь мы ближе к Борису Поплавскому или Анне Горенко (Карпа́), их уход для нас оставался бы уходом без причин и объяснений. Ранний уход – то же, что эмиграция, вторая эмиграция после Франции, после Израиля, вынужденная эмиграция, сознательный уход. И тогда нам остается смотреть на страдания:

Приятно строить дымовую твердь. Бесславное завоеванье это. Весна плывет, весна сползает в лето. Жизнь пятится неосторожно в смерть. (Б. Поплавский)

второе солнце смерти поднималось железное над городом Но мы не слушая его опять пытались прикрыться пыльною одной полой зимы (А. Горенко)

#BREAK#

Смотреть на страдания и на даты, число лет, за которыми жизнь поэта оборвалась. 32 года и 27 лет. Страдание – зверь, загнанный в клетку. И боль пронизывает обоюдосторонне – того, кто заперт в клетке, и наблюдающего – помещенного с обратной стороны огражденного пространства. Кто из них несвободен больше – наблюдатель или наблюдаемый – под вопросом. Как и «Зачем смотреть на животных?» – эссе, в котором Джон Бёрджер ставит место зоопарка в порядок с иными местами насильственной маргинализации, а именно: гетто, кварталами лачуг, тюрьмами, сумасшедшими домами и концлагерями. Хотя подразумевается, что зоопарк – способ наладить утрачивающиеся отношения с природой, демонстрация связей между человеком и животными. Подобная форма дружбы, защиты и покровительства прочно укрепилась, начиная с географических открытий XV-XVI веков, экспансии ведущих западноевропейских стран в различных районах земного шара и последующего появления колониальных империй, и сегодня то тут, то там мы видим, как она (экспансия, форма дружбы, колониальная империя) ложится в собственную тень – … извращенной страсти «к зрелищам деградации, страдания и надругательства над телом». Изучение, или наблюдение за кем-либо в ожидании неминуемого, неотвратимого прискорбного несчастья заслоняет собой всё то, что изначально привело нас к объекту наблюдения:

Несколько смертных строк смертному телу столько же светлых мук светлому взгляду бедный твой город: картонный, а белый белый белой гостиной славный фонтаном садом (А. Горенко)

Тропизм к ужасному толкает нас выискивать и лелеять истории о привлекательных злодействах бытия, из воспоминаний Михаила Генделева:«Жила она на кислотной помойке, на пустыре, в широком смысле слова «ад». Я интересно рассказываю, а Анечка? Богема (через южнорусское «hе») противопоказана поэтам как среда обитания негигиеничная, опасная и непродуктивная. Настоящей книги не собрала, хотя уже могла. Игла настигла и вошла, когда Анька уже парит, как ангел, верней, идея ангела. Но еще лично не привыкла. Как «маленький японец в кипятке». [Опубликовано в журнале: НЛО 2009, 98].

Эту фотокарточку, которая моментально отпечаталась у нас в воображении, можно поставить на рабочем столе и держать ее перед глазами как сообщения об ужасных пожарах и шокирующих убийствах. «Личная смерть поэта — хлопком, фотовспышкой навсегда фиксирует текст», – замечает Михаил Генделев, мыслями держась за образ Анны Горенко, «материализовавшейся» однажды на пороге его дома с «охапкой» стихов «чудовищных настолько», что не понравиться они не могли. За эту ниточку мы потянем и будем тянуть, пока она не исчерпает способность выдерживать натяжения и не лопнет, после чего мы прильнем со всей присущей неисчерпаемому людскому животному любопытству безотчетной страстью к другому объекту – не менее изувеченному, не менее жаждущему нашего внимания. Но на самом же деле всё с точностью наоборот, и объект в нас вовсе не нуждается, ему попросту о нас ничего неизвестно. И он для нас гораздо больше, чем мы для него.

«Жили... мы стихами Поплавского», – вспоминает Зданевич, – относящееся к стихам, но прочитывается это совершенно точно как рецепт выживания.

... На бронзовой дороге над водою Мы говорим, рождённые в аду, Спасённые ущербом и судьбою, Мы взвешиваем в небе пепел душ. Теряется река за островами, Купальня млеет солнечным пятном, Скрывается Сибилла за словами. Жизнь повторяется. И снова не о том. Спокойно, отдалённо, неподвижно С камней моста Ты щуришься на свет. А там, вдали, стирая наши жизни Проходит облако и снова счастья нет. (Б. Поплавский)

Несмотря на то, что «мы» Зданевича, подразумевающего под этим «мы» круг авангардистски настроенных поэтов и художников русской эмиграции, продолжило жить после ухода Бориса Поплавского, «жили…» неслучайно поставлено в прошедшем времени. Потому что живыми мы интересуемся не в пример меньше, чем умершими. И как бы в память о них, мы начинаем жить ими только после утраты.

«очень странно все что очень тихо то что говорит во сне что превращается в камень и поет время стекает к садам антарктических птиц время прощай» (Б. Поплавский)

Время, прощай! Время, здравствуй!

В апрельском номере:

Поэзия Борис Поплавский «Смерть спустилась на воздушном шаре» Сергей Вольф «Ночь одинаково важна для мухи и меня» Анна Горенко «Одна война зимы две месяц рыбьей кости» Василий Нацентов «В рыхлом воздухе видны» Сергей Рыбкин «Любое «да» звучит как «нет»

Проза Олеся Сахарова «Сон всему виной» (новелла) Маргарита Ардашева «Синоним ноября» (рассказ) Эгвина Фаталь «Малиновый джемпер» (новелла)

Публицистика Гайдо Газданов «О Поплавском» Сергей Вольф «Довлатову» Вячеслав Климов «Сон весёлого солдата»

Отдельное слово хочется сказать о художнике Саше Конаковой, чьи иллюстрации создали неповторимую атмосферу весеннего «Балкона». Если вы вдруг окажетесь в Петербургской филармонии, то не забудьте заглянуть в календарь с изображениями петербургских музыкантов и портретом Дмитрия Шостаковича, автор которых Саша Конакова.

Марина Григорьева, выпускающий редактор

lit-balkon.ru

Гузель Яхина. ВИНТОВКА » Лиterraтура. Электронный литературный журнал

(рассказ)

Эту винтовку Майя сняла с убитого, у стены дома. Даже не поняла сначала, наш или немец: в мостовой зияла кровавая воронка, из которой росли ноги и руки. Головы — не было. Воронка изо всех сил упиралась носками широко раскинутых сапог, крепко сжимала рукой винтовку. Не поднимаясь с земли, Майя потянула за ствол — воронка своего не отдавала. Майя потянула сильнее — чужие пальцы крючками обхватывали приклад, держали намертво. Ну, давай же! Оружие поддалось, медленно поползло к ней. Как она поняла через мгновение — вместе с чужой рукой, оставляя за собой толстый яркий след, словно краску из тюбика выдавили красную. Зажмурив глаза, один за другим сковырнула чужие пальцы с приклада. Теперь это было ее ружье — Маузер, новенький. Залезла в ремень, поползла в дом. Когда встала ногами на низкий подоконник дворницкой и уперлась ладонями в ребра пустого оконного проема с торчащими по краям остатками стекла, грохнул первый взрыв, — ее швырнуло внутрь, прямо на жесткую тахту, застеленную пропахшими дымом и сыростью одеялами. Маузер рухнул сверху. Отлежалась немного, отдышалась. Сползла на пол, поправила медицинскую сумку на боку. Встала на четвереньки — так и пошла искать выход на лестничную клетку. Винтовка волоклась следом, отстукивая по полу. Окна смотрели на две улицы. И подъезды выходили тоже на обе стороны. На одной улице были наши, на другой — немцы. Улочки эти были короткие — в дюжину таких вот смотрящих в обе стороны домов. А бои здесь шли долго. О таких по радио говорят — ожесточенные, затяжные. Раненых было много — работы хватало. Сколько Майя уже вытащила? Четырнадцать? Значит, на сумке у нее кровь четырнадцати человек. Их лица уже давно слились в одно. Обкусанные губы, из уголков рта — ручейки слюны. В оскале — желтые зубы с серым налетом, дух перегара в лицо: «Сестричка! Сестричка-а-а!.. Ох, какая молоденькая…» Глубокие поры на лбу, черный пот струится по длинной щетине. Грязные, измазанные кровью, эти люди были еще и невероятно тяжелы. Майя волокла их с линии огня, как упрямый муравей тащит длинные тростинки. Иногда приходилось останавливаться, обползать тело и подталкивать сзади, упираясь в землю, а через завалы даже перекатывать, как бревно. Кто был в сознании, пытался помочь, но от этого становилось только тяжелее. «За шею меня держи! — командовала она строго и отворачивалась от резкого спиртового запаха (ох уж эти сто грамм фронтовых!). — Слышь, крепче!» В ней было сорок восемь кило — это до фронта. Здесь, наверное, похудела. Троих убило осколками прямо на ней, пятеро умерли позже, в полевом госпитале, остальные выжили. Она не любила встречаться с ними потом. Она их вообще не любила. Зачем вытаскивала? А сказал же как-то замполит: «Человек на войне должен быть — как винтовка. Надо — стреляет. Не надо — ждет, когда надо будет». Надо было — вот она и вытаскивала. Сейчас она ползла за пятнадцатым. Вчера наши взяли было дом, но не смогли удержать, отступили обратно за улицу. На чердаке оставалось несколько раненых — их надо было принести, пока немцы опять не заняли дом. Второй взрыв застал Майю на лестнице первого этажа. Она успела прыгнуть и уткнуться лицом в большое и теплое еще тело, лежавшее навзничь на ступенях. Уперлась лбом в мягкий китель, просунула под него руки, приподняла, укрылась телом, как щитом. Если опять начнется обстрел — от осколков или шальной пули защитит. Тело не возражало. От него шел вкусный запах табака и одеколона. Подумалось: фриц, слишком вкусно пахнет. Полежала пару минут, выползла. Оказалось — точно, немец. Офицер. Винтовки при нем не было. Поползла дальше. Взбираясь по лестнице, потеряла счет времени. Сколько же этажей в этом чертовом доме?! Когда ползла к нему, казалось, что пять. И вот который пролет остается позади — а лестница не кончается. Ох уж этот пятнадцатый — куда забрался!.. Майя встретила еще несколько тел — пару наших, пару немцев. Лежали вповалку, словно обнявшись. Дрались, что ли? Послушала всех — мертвы. А вот интересно: если бы какой-нибудь немец оказался живым — потащила бы она его на себе? Или оставила бы умирать здесь, на ступенях? И поползла бы прочь, за таким же потным и грязным, но своим? А фриц смотрел бы ей вслед умоляющими глазами и шептал на своем шершавом немецком языке: «Сестричка… Сестричка-а-а…» Неужели смогла бы оставить?.. А может, его нужно было бы пристрелить? Не бросать же врага живым? Смогла бы? Майя не знала. Она еще никогда не убивала — прицелившись, по-настоящему. Стрелять — приходилось: на курсах медсестер две обоймы выпустила, целых десять патронов. А вот убивать — нет. Третий взрыв был последним. Наступило затишье. Майя ползла вверх, считая подбородком ступени. Слышала собственное дыхание в гулком колодце подъезда: вдох-выдох… вдох-выдох... Маузер отбивал такт: тук… тук… Все-таки женщине труднее ползти по ступеням, чем мужчине, — грудь мешает. Хоть и маленькая. Приходится каждый раз аккуратно класть ее на ступеньку, как на полочку. А почему маленькая? Вон как старлей пялится, даром что раненый. И не только старлей. В госпитале она несколько раз замечала, как идущие на поправку солдаты смот-рели на нее: кто — по-отечески, с нежностью, а кто — по-особенному, эдак… Да, пора привыкать к особенным взглядам — недавно ей исполнилось восемнадцать. Длинная автоматная очередь вспорола тишину. Schneller! Kommt, kommt! Dahin!  — раздался внизу громкий решительный голос, и подъезд наполнился рассыпчатым то-потом кованых сапог. Майя метнулась вверх, к лестничной клетке. Es gibt da jemanden! Aufwärts!  — приказал все тот же голос, и сапоги гулко побежали вверх по лестнице. Прострекотала еще одна очередь. По мне, мелькнуло в голове. Стараясь бесшумно ступать на цыпочках (кирзачей на ее тридцать пятый размер не было, пришлось взять сороковой), Майя толкнула плечом первую дверь — заперта! Вторую — заперта! Третью, последнюю, — открыта! Скользнула внутрь, в темноту квартиры. Дверь прикрывала осторожно, но та все же легонько скрипнула. Услышали? Начала метаться руками по двери, нащупывая задвижку. Вот! Вот она! Стала запирать: раздался громкий щелчок. Черт! Черт! Грохот сапог приближался. Одной рукой обнимая винтовку, второй Майя ощупывала пространство перед собой. Как же здесь темно… Быстрее… Коридор, гардеробная, портьеры… Быстрее же! Нашла дверь, повернула ручку. Очутилась в просторной прихожей, потом в зале: солнечный свет бил сквозь кружево занавесок, освещая большой овальный стол, перевернутый вверх ногами, разбросанные по комнате венские стулья. Где спрятаться? Перебежала дальше: столовая, кухня, детская... Развороченная мебель, выпотрошенные сундуки, разбросанные вещи… Снаружи что-то тяжело стукнуло, раздался треск — ломали замок. Майя метнулась обратно в зал. Вход в него шел через две высокие, наполовину стеклянные двери. Плотные занавески закрывали стекло. Двери были распахнуты настежь, специальные бархатные ленты, накинутые на крючки в стене, удерживали их открытыми. Майя встала за одну из дверей, прижала к груди винтовку. Если не догадаются заглянуть за створку — ее не найдут. Если… — Haben Sie hier geguckt?  — тот самый начальственный голос. Noch nicht, Herr Oberleutnant , — второй голос, совсем молодой. Schauen Sie Mal hier überall,  — кто-то прошел к окну, видимо, хозяин решительного голоса. Поднял с пола стул, с грохотом поставил его и сел. Стул жалобно заскрипел. Тяжелый, килограммов девяносто, решила Майя. Такого одной не вытащить. Раздался короткий щелчок (зажигалка!). Майя почувствовала запах табачного дыма — офицер закурил. Второй шагал по квартире, громко расшвыривая вещи и заглядывая во все углы. Подошли еще люди. Немцы переговаривались, смеялись. Скоро Майя услышала звук льющейся воды. По сопровождавшему хохоту поняла, что солдаты мочатся на стены квартиры. Вспомнила, что не ходила в туалет все утро, — сразу захотелось самой. Scheißbeutel!  — сердито заорал офицер. — Aufhören!  Солдатский хохот мгновенно стих. Офицер покричал еще немного, потом раздал приказания. Несколько солдат убежали, оставшиеся начали переворачивать и ставить на ноги стол и стулья, двигать мебель. Что они собираются делать?.. Она старалась не дышать. Какое счастье, что поставила Маузер на пол, а не повесила на плечо! Видимо, стоять ей здесь еще долго… Немцы — их было в комнате четверо или пятеро — продолжали к чему-то готовиться. По щелканью затворов Майя поняла — к бою. — Noch zwei Minuten, — сказал начальственный голос, и остальные притихли. — Eine Minute.  Наступила такая тишина, что Майя боялась чересчур громким вздохом или шорохом одежды выдать себя. — Dreißig Sekunden… Jetzt,  — голос сказал это спокойно и уверенно. Мгновение спустя раздался взрыв — близко, но не в самом доме, поняла Майя по слабому вздрагиванию пола и стен. — Was für ein Tag ist heute?  — тихо спросил один немец. — Sonntag,  — так же тихо ответил второй. Перестрелка началась мгновенно, как ливень в августе. Майе показалось, что начали стрелять везде: на улице, в соседних квартирах, в комнате — в один миг все наполни-лось треском и грохотом, вскриками людей, шипящим немецким матом. Немцы в комнате стреляли много, почти беспрестанно. Лязгало железо, щелкали затворы, железным дождем лились на пол гильзы. От запаха дыма и пороха щипало глаза. Грохотало так долго, что заболели виски. Если пуля попадет в дверь — она прошьет ее насквозь и убьет меня? Или застрянет в дереве? А если попадет в стеклянную часть?.. Майя заметила, что в комнате стреляет уже только один автомат — он стрекотал упорнее остальных, но в конце тоже захлебнулся — стало тихо. Где-то в доме еще шла перестрелка. Подождала несколько минут, потом выглянула из укрытия. Так и есть: четы-ре мертвых фрица валялись у окон. Пятый — офицер — посередине комнаты. Шагнула из-за двери. Присела на стоящий в центре комнаты стул, стараясь не смотреть на лежащего рядом офицера. Поставила винтовку на пол, оперлась о нее лбом. Посидела. Взять автомат? Вон их сколько валяется… Нет, эта винтовка уже стала близкой, столько всего пережили вместе за утро. Может, это счастливый талисман? Пойду дальше с ней. Одиночные выстрелы все еще звучали на лестничной клетке. Вдруг входная дверь ухнула под чьим-то сапогом, и Майя услышала, как несколько человек ворвались в квартиру. Дура! Дура! Выскочила раньше времени! Назад! Но спрятаться за дверь Майя уже не успевала — с той стороны приближались торопливые шаги. Подхватив Маузер, порхнула в соседнюю комнату. Счастье, что комнат много и они переходят одна в другую — нанизаны, как бусины на нитку. Под стол! Залезла, за-мерла под длинной, почти в пол, скатертью. Расслышала обрывки слов — вновь немцы! Чтоб их… В квартиру вбежали еще люди. Жахнули выстрелы: несколько винтовок и пистолетов, стреляют почти в упор, кто-то со стуком валится на пол. Майя распласталась на полу, вжала нос в круглую деревянную ножку стола. Ножка была толстая, гораздо толще двери. Если пуля попадет в нее — прошьет наскво…? Несколько человек — уже в комнате. Из-под бахромы скатерти она разглядела три пары ног. Отстреливаются. Столешница вздрогнула, словно гвоздь забили, — пуля. Какая странная мысль: я никогда не красила губы маминой красной помадой. Столько раз хотела попробовать — и не красила… Столешница вздрогнула еще раз — вторая пуля. Вдруг — Oh, Schande!  — чье-то грузное тело валится к подножью стола с коротким вскриком. Его лицо оказывается совсем рядом, толстые, до синевы отбритые щеки колышутся студнем. Глаза немца открыты, но он Майю уже не видит. Двое продолжают отстреливаться. У одного кончаются патроны, он швыряет пистолет в сторону и бросается к телу мертвого товарища. Майя слышит, вскакивает на четвереньки в своем укрытии. Немец падает на колени у трупа, вырывает из податливых рук мертвеца Вальтер. Краем глаза замечает движение под столом. Нагибается, приподнимает край скатерти только что добытым Вальтером. Встречается глазами с Майей — она видит блестящие желто-коричневые глаза с крупными черными горошинами зрачков. Вот горошины сжимаются, глаза немца превращаются в тигриные, — он жмет на спуск. Сухой щелчок — осечка. Передергивает затвор. Майя чувствует в ладонях холод винтовки — вот для чего она таскала ее с собой весь день! Но поднять оружие и прицелиться уже не успеть. Глупо как все получилось… Вдруг немец вздрагивает всем телом — что-то толкает его в спину (пуля!) — и падает лицом вперед. В падении успевает перевернуться и приземляется на спину, делает еще несколько выстрелов. Потом затихает. Майя этого уже не видит — подхватив Маузер, она на четвереньках выскакивает из-под стола и мчится в следующую комнату. Та оказывается последней бусиной — выхода отсюда нет. Только на балкон. Майя выскакивает на балкон. Прижимается спиной к стене, лицом смотрит на улицу. Балконная дверца остается не затворенной — не успела прикрыть. Догадается ли последний немец, что она здесь? Или ее раньше с улицы возьмут на мушку? Солнце бьет в глаза — не разглядеть, что там творится, внизу. Слышит, как он входит в комнату. Шагает мягко, легко — крадется, сволочь! Делает пару шагов, останавливается. К балкону не подходит. Видит же, что дверь открыта — играет с ней? Взял на прицел и ждет, пока у нее сдадут нервы? Сука! Убью. Майя плавно открывает затвор: патроны в обойме есть! Бесшумно закрывает. Отрывает спину от стены и толкает дверь балкона стволом, та бесшумно распахивается. Солнечный свет заливает пространство, длинная Майина тень с ружьем наперевес ложится поперек комнаты. Майя видит немца. На слегка согнутых ногах он стоит боком к ней посередине зала — невысокая худая фигура в коричневом. В напряженно вытянутой руке — черный Люгер. Майя стреляет — приклад больно ударяет в плечо. Удар пули разворачивает немца, как жестяную фигурку в тире. Люгер летит в сторону и ударяется о стену. Раненый сильно выворачивает шею, находит глазами Майю и начинает медленно оседать на дрожащих коленях. Мамочка, да он же совсем ребенок!.. На Майю смотрят огромные, полные ужаса серые глаза в дрожащих ресницах, зрачки — как монетки. Лицо — белое, ноздри еще белее. Подбородок трясется, уголки рта развело в стороны от напряжения, будто их растянули на нитках. Дышит часто и мелко, как убегавшийся щенок, — только сквозь зубы. Большая пилотка с блестящим серебристым черепом сползла на затылок. Одно ухо торчит чуть больше второго. Из-под коротких шорт — длинные голенастые ноги. Мальчик валится на пол, подвернув под себя лодыжки, лицом вверх. Становится совсем тихо. На груди справа — темное пятно: влажное, сочится, расползается. Сильное ранение. С таким — сразу на операционный стол… Что же дальше? Майя стоит перед ним, высокая, большая, с винтовкой наперевес. В затылок нещадно палит солнце. Она делает шаг к нему. Видит его лицо: жив — глаза открыты, смотрят в потолок, губы что-то шепчут беззвучно. Сколько ему — двенадцать? тринадцать? Как же я так — не разглядела?.. А если бы и разглядела — что, разве не выстрелила? Конечно, выстрелила бы. Или он в меня. А что теперь — добить? Вот так, сверху вниз, глядя в лицо? Холодная струйка течет по позвоночнику. Майя чувствует, что пальцы ноют от боли — они так долго и крепко сжимали винтовку, что застыли, намертво. Видит, как побелели костяшки на пальцах мальчика — он скреб пол ногтями. Эх ты, салага зеленая… И все-таки — неужели добить?.. Делает еще шаг к нему, не опуская винтовку. Он скашивает глаза — увидел Майю. Красивые глаза, в длинных ресницах — как подведенные. Брови — изогнуты. — Du hast die Haare, wie Mama,  — шепчет. Майя опускает оружие. Нет, не могу. Никто не узнает, что она оставила его живым. Может, его даже подберут свои. Майя, продолжая глядеть на мальчика, пробирается вдоль стенки к выходу. Он провожает ее глазами. Лицо свежее, кожа нежная — наверняка еще не брился ни разу. Шея тонкая, кадык не прорисован. Волосы — как сосновая стружка. Подумалось — до чего же похожи на мои… — Hilf mir,  — произносит он еле слышно, когда она уже у самой двери. Просит о помощи? Майя выходит из комнаты, прислоняется спиной к дверному косяку. Может, ему хотя бы четырнадцать? Внизу опять начали стрелять. Надо скорее убираться отсюда. Прямо сейчас. Немедленно — беги вниз, если хочешь остаться живой… Она возвращается в комнату, опускается на колени рядом с мальчиком, торопливо накладывает белую перевязку через грудь, закидывает его руку себе за плечи: за шею меня держи — крепче! Упирается ногами, разгибает колени, встает, придерживая ослабевшее чужое тело, — обхватив ее одной рукой за шею, мальчик висит на ее левом плече. На правом болтается Маузер. Легкий какой. Легче меня. Ну, вперед! Шагает он плохо — ноги не держат. Ботинки — черной блестящей кожи, с толстой подошвой (не чета ее кирзачам!) — цепляются за половицы. Майя почти волочет мальчишку. Одна его рука — на Майе, вторая — прикрывает черное пятно, все шире расползающееся на груди. Добрались до следующей комнаты, протащились мимо недавно убитых. Вот синещекий толстяк, по-прежнему лежит у стола, а рядом — тот самый, с тигриными глазами, все еще сжимает в руке пистолет… Вот и те двери, за которыми она пряталась. Дверцы — в дырах от пуль. Стекла — разбиты вдребезги. Дальше — темнота коридора. Работай ногами, пацан, не раскисай. Его кожа пахнет пороховым дымом, а еще еле слышно — кофе с молоком. Майя хорошо помнит этот запах — им всегда в школе давали по средам. Он дышит все чаще. Выдыхает ей прямо в ухо: Romm. Ich heiße August Romm.  Дурак, нашел время болтать! Вот она — входная дверь. Хорошо, что выломана, — задвижку на ощупь искать не надо. Боком пробираемся, боком… Теперь самое сложное: лестница. Здесь не спрячешься. Перебежками пойдем. Быстро спускаемся на четвертый этаж, там, у дверей, отдыхаем. Потом — на третий. И так — до низу. Понял? — Ich bin vierzehn,  — продолжает он упорно дышать ей в ухо. Шепот сдавленный, почти хрип. Болтливый какой! Силы береги... Спускаются по лестнице — быстрее, быстрее! Как бы не покатиться кубарем… Добрались до четвертого этажа, прислонились к стене — пара секунд на отдых. Мальчик дышит тяжело, постанывает. Майя зажимает ему рот ладонью: тихо у меня! Перестрелка на улице нарастает. А если кто-то забежит в подъезд? Начнет подниматься по лестнице? Как угадать — наши или фрицы? Майя решила, что не будет ждать — просто заволочет мальчика в одну из квартир. Если найдет открытую дверь. На третий этаж вниз — шагом марш! Работай граблями, шкет, работай! Вот и старые Майины знакомые — четверо лежащих в обнимку трупов. Через них мальчик перешагнуть не смог, совсем осел на пол — пришлось перетаскивать, подхватив под мышки. Перетащила, но перехватить руки не сумела — так и поволокла его до третьего этажа спиной вперед. Его ботинки дробно застучали по ступеням. Шуму-то сколько! Прислонились к дверям квартир. Мальчик стоит плохо, ноги подгибаются. Рука, которой он зажимает рану, стала густого красного цвета. Ну вот и твоя кровь у меня на сумке, пятнадцатый… Осталось полпути, пацан, держись! — Ich hatte drei Brüder. Alle im Krieg gefallen,  — выдыхает он, слов почти не разобрать. Вот болтун, горе какое! Силы береги, кому сказано! До второго этажа спускались долго. На середине пролета стало ясно, что идти мальчик больше не может, и Майя взвалила его себе на спину. Давно надо было догадаться! Сколько времени потеряли! Второй этаж. Терпи, пятнадцатый, почти пришли. Майя сажает его спиной к стене, поправляет на плече винтовку. Сейчас одолеем последний этаж — и… — Sich zerstreu’n! — голоса и топот на первом этаже, совсем близко. — Die erste Gruppe — nach links! Die zweite — nach rechts!  Черт! Майя хватается за дверную ручку ближайшей двери — открыто! Оборачивается на мальчика. Тот сидит у стенки, перекосившись, как тряпичная кукла, и приложив обе ладони к груди. Смотрит на нее внимательно. Запоминает? Топот внизу — нарастает. Немцев много. Это твои, слышишь? Скоро тебя найдут. Может, ты даже выживешь, если повезет. Майя моргает — он моргает в ответ. Она ныряет в дверную щель, осторожно придерживая винтовку. Нужно уйти из этого дома. Не знаю, как, но непременно. Пробирается в комнаты. Окна в квартире смотрят на ту сторону улицы, которая занята нашими. Майя скользит вдоль окон, высматривая пожарную лестницу. В нормальных домах всегда бывают пожарные лестницы! Мимо оконных проемов проскакивает, согнувшись, — не хватало еще, чтобы ее подстрелили свои. Второе окно, пятое, седьмое… Я же говорила! Вот она — милая, милая! Майя вскакивает на подоконник и одним прыжком бросает тело вправо, где чернеют прутья ржавой лестницы, вцепляется в них пальцами. Лестница глухо стонет и дрожит, бьется о кирпичи стены. Майя перебирает ногами, ссыпается вниз по изъеденным ржой ступеням. Только бы ее не взяли на мушку свои! Винтовка бьет по лопаткам. Очередная ступенька проламывается под ногой, еще и еще одна — и Майя летит на землю, обдирая ладони и локти о ржавое железо. Треск разорванной ткани — кусок гимнастерки остается на лестнице. Майя падает на спину, сильно ударяется затылком. Переворачивается на живот. Работает локтями и коленями — прочь от дома! Замечает, что Маузера на спине нет. Оборачивается: винтовка зацепилась за лестницу и висит на одной из отломанных ступенек, покачивается. Как маятник. Жалко винтовку, сроднились уже с ней. Ничего не поделаешь. Майя ползет дальше — скорей! От стены к палисаднику, от палисадника к деревьям, от деревьев — к далекому дому на противоположной стороне улицы, где лежит вверх обугленными колесами сгоревший автомобиль. Мостовая пахнет дымом. Желтые гильзы устилают ее, звякают друг о друга. На улице — ни души. Тихо. Где-то высоко — еле различимый гул самолетов. Наверное, ее давно уже заметили, смотрят через прицелы винтовок: одной, двух, десяти. Ждут, пока подползет поближе. Товарищи, я своя, наша! Гул самолетов приближается резко, неожиданно. А улица — не кончается. Только бы не фрицы! Она же здесь — как на ладони. Они ее сейчас срежут, как мишень на стрельбище, — аккуратно, в серединочку… Дом на противоположной стороне — ближе, ближе. Успела? Самолеты ревут над самым затылком. — Ты что там делаешь?! — из-за перевернутого автомобиля возникает перекошенное лицо какого-то незнакомого капитана в съехавшей на затылок фуражке, глаза — вытаращены. — Сюда, мать твою! Он рывком протягивает ей руки, Майя ничего не понимает, но прыгает на них, вцепляется. Руки затаскивают ее за автомобиль, Майя больно грохается на землю. Сверху тотчас падает капитан, накрывает телом. Приказа не слышала, что ли, дурища? — шипит ей прямо в ухо. — Они же сейчас всю эту улицу к едреной… Договорить не успевает. С неба несется громкий протяжный вой, приближается и обрушивается на них, накрывает грохотом, как одеялом. Земля вздрагивает и толкает Майю в грудь, в ребра, в живот. Потом еще раз. И еще. Много раз. Бомбардировка заканчивается внезапно. В резко наступившей тишине отчетливо слышен гул улетающих самолетов. Земля перестает толкать Майю. Она выползает из-под капитана, с волос сыплются камни и мусор. Садится на землю, смотрит назад, на дома. А домов на улице нет. Ни одного из двенадцати. Огромная стена пыли и дыма поднимается в небо. Сквозь нее еле видны остатки стен — в оконных дырах, словно кружевные. Затем пыль начинает медленно оседать на землю. Вместе с пылью сверху падает всякий хлам: перья из подушек, обрывки газет, клочки бумаги, тряпки, щепки... — Говорил же — к едреной фене! — Капитан откашливается, поднимаясь и отряхиваясь, потом улыбается далекому гулу, победно трясет в небо сжатым кулаком. Майя продолжает сидеть на земле. Ей кажется, что сквозь дым и пыль по-прежнему видна та самая стена, та самая лестница, та самая ступенька, на которой качается тяжелым неустанным маятником оставленная ею винтовка.

_________________________________________

Об авторе: ГУЗЕЛЬ ЯХИНА

Родилась в Казани, живет в Москве. Окончила Казанский государственный педагогический институт, факультет иностранных языков, и сценарный факультет Московской школы кино. Публиковалась в журналах «Нева», «Сибирские огни». Автор романа «Зулейха открывает глаза», удостоенного премий «Большая Книга» и «Ясная Поляна».скачать dle 12.1

literratura.org

Кусчуй Непома. БАЛАЛАЙКА » ТЕКСТ.express. Электронный литературный журнал

(рассказ)

 — Балалайка три струна, я хозяин вся страна…

Незаметно проскользнуть в подъезд не удалось. В общем-то это сразу стало понятно, как только Балалайка заметил у выбивалки для ковров эту троицу. Нужно было пройти в двадцати шагах от них. А маявшиеся в каникулы от безделья пацаны только и ждали какого-нибудь повода, чтобы повеселиться.И пацаны ржали. Точнее, ржали только двое. Вадрос смеялся, но смех его все же был беззлобным. А вот Вовка-Сопля надрывался так, что сопли веером, едва из штанов не выскакивал.

Третий же — Пашка-Ташкент — только улыбался.

— Балалайка, иди сюда! — крикнул Вадрос.

А Вовка-Сопля снова коряво пропел:

— Балалайка три струна, я хозяин вся страна…

И опять заржал. Сопля, он и есть Сопля.

Балалайка неохотно поплелся к выбивалке. В руках — черный картонный футляр. В футляре — балалайка.

— Ну как балалается? – спросил Вадрос.— Нормально, — хмуро ответил Балалайка.— Сбалалай нам чё-нить, — Вовка-Сопля ткнул носком кеда в футляр.

Балалайка отвел руку с инструментом за спину.

— Купи себе и сам балалай.— Я придурок, что ли? — хмыкнул Вовка-Сопля.

Получалось, что он, Балалайка, придурок. Да и в самом деле придурок. Причем, дважды. Сам же и виноват. Но сопротивляться желанию родителей было невозможно. Музыкальная школа и точка. Балалайка не хотел. Пустил слезу даже. Однако мать сказала: пойдешь. Отец, едва оторвавшись от своего верстачка на балконе, только кивнул: мол, он не против. И все, решение принято. Музыкальная школа. Лучше бы медведь на ухо наступил. Но медведь на ухо не наступил, и на пении, пока новая певичка, утомленная жизнью и бессмысленностью своих уроков в обычной школе, плюхала пухлым пальцем по клавише пианино, занудно спрашивая, а это что за нота, черт его дернул покрасоваться перед классом.

И пальчик певички бил по клавишам все бодрее, пока он безошибочно называл ноты. И как итог: училка попросила подойти к ней после уроков.Еще чего! Делать ему больше нечего. Даже если и в самом деле нечего. Все равно в класс пения он не пошел. Однако дело этим не кончилось. На первом же родительском собрании предки узнали, что со слухом у него просто отлично, и неплохо бы…

Что кому-то, может, и неплохо, а ему, Балалайке, это на фиг не нужно. Но попробуй возрази матери. Было б ему лет побольше, а то одиннадцать…Мать пошла на "уступку". Позволила ему самому выбрать инструмент. Пианино, фагот, аккордеон, балалайка... И тут он — и потому дважды придурок — назвал балалайку. Со злости назвал.

Потому что помнил, с каким блаженством на лице, когда они семьей приходили к Малосольным, мать после рюмочки-другой вставала возле пианино и тюкала пальчиком по клавишам, призывая Веру Васильевну сыграть что-нибудь для души. А потом, если хозяйка и в самом деле садилась за инструмент, пела противным голосом:

— Я ехала домой, душа была полнаНеясным для самой каким-то новым счастьем…

И Балалайка вместе с Маринкой, дочкой Веры Васильевны, баррикадировали дверь в детской, чтобы не слышать этого воя. Что за несправедливость такая, когда у родителей, у которых ни слуха, ни голоса, вдруг рождается ребенок с музыкальным слухом.

А мать, заходя на второй круг, пела:

— Я ехала домой…

И Балалайка тихим голосом заканчивал фразу:

— Напали кабаны. Душа была полна, штаны были полны…

Маринка прыскала от смеха, а потом лупила Балалайку в бок кулачком.

Помнил он и о том, с каким презрением мать называла пузочесами дворовых игрунов на гитаре. Конечно, балалайка не гитара, но пузочесания в ней, пожалуй, еще больше, чем у гитары. Вот потому и выбрал — на свою беду — балалайку. Сказал бы тогда пианино, притащили бы домой пианино. И никто бы не видел, как он играет. А тут — таскай с собой инструмент туда-сюда у всех на виду. Дотаскался. Вот теперь — Балалайка. И никак иначе. Для всего двора.

Балалайкой его назвал Пашка-Ташкент. Увидел в первый же день, как он тащит новенькую балалайку, и сказал:

— Смотри-ка, балалайка. Эй, Балалайка.

И все подхватили.

Откуда взялся Пашка-Ташкент в их дворе, Балалайка не знал. Он появился как-то вдруг и также вдруг стал здесь своим. Балалайке Пашка был неприятен. В нем чувствовалась какая-то угроза. Беспричинная, несознаваемая. Пугал он Балалайку. Одним своим видом пугал.

Восточный разрез глаз, угреватое лицо, волнистые жесткие волосы, зачесанные назад, приплюснутый нос — во всем этом была какая-то откровенная чуждость всему тому, что окружало до сих пор Балалайку. Если бы он знал мудреное слово ксенофобия, то непременно определил бы свое чувство именно им. И даже улыбка Пашки-Ташкента, на удивление мягкая, казалась каким-то подвохом, обязательным дополнением к скрытой угрозе, которая таилась в образе чужака.

К тому же Пашка был старше всех. И выглядел он по сравнению с остальными зрелым парнем. Рубашка с загнутыми до середины предплечья рукавами, серебряная цепочка на шее, черные штаны-клеш с горизонтальными прорезями передних карманов, коричневая короткая куртка из дерматина, сильно поношенные кеды.

Балалайка представить не мог, что у Пашки-Ташкента были родители. Почему-то он думал, что Пашка детдомовский. А это еще больше нагоняло страху. Почему Пашку называли Ташкентом? Может, потому что родом он из Ташкента? Ничего не знал о Пашке Балалайка, а спрашивать не решался. Как будто боялся: если он узнает что-то о Пашке, то тот непременно поселится в его жизни навсегда и избавиться от него будет невозможно.

Особенно обрадовался кликухе Вовка-Сопля. Понятное дело. Вовка сначала был одноклассником Балалайки. Потом его оставили на второй год: безнадежней ученика, как говорила их классная училка, она не видала. Как-то раз зимой после уроков они затеяли на школьном дворе игру в снежки: каждый против всех. И так получилось, что Балалайка с пяти метров попал снежком Вовке прямо в открытый рот. Вовка застыл на месте, не в силах ни что-либо сказать, ни выплюнуть снег. Он так и стоял с вылупленными глазенками, а из носа его медленно тянулась вниз зеленоватая сопля. Вид у Вовки был глупее не придумаешь. И это видели все. Кто-то крикнул: сопля! И все, Вовка стал Вовкой-Соплей. И с тех пор затаил обиду на Балалайку. Как будто тот самолично прилепил к нему обидное прозвище.

Вовка в отместку неоднократно пытался придумать кликуху и ему, но ничто не цеплялось к Балалайке. Как будто он был покрыт ледяной коркой, и все прозвища соскальзывали с него. А вот Балалайка прицепилось мгновенно.

 — Пойдешь с нами стрелять из самопала? — спросил Вадрос.

Балалайка посмотрел на Пашку-Ташкента. Тот запрыгнул на нижнюю перекладину выбивалки, обхватил рукой верхнюю и, улыбаясь, смотрел на Балалайку.Стрелять из самопала — здорово. Если только тут нет какого-нибудь подвоха. С чего бы Вадросу предлагать ему это?

— Да на фиг он нам нужен. Пускай фигачит на своей балалайке, — сказал Вовка-Сопля и заржал.— Перестань ржать, — осадил его Вадрос. — Ну чё, пойдешь?— Пойду, – сказал Балалайка. — Вот только инструмент домой занесу.— Ну давай, неси.

И Балалайка уже было побежал домой, но Вадрос остановил его.

— Захвати коробок спичек.

Родителей дома не было. Середина рабочего дня. Обед на столе в термосах. После музыкалки поешь, руки не забудь помыть. Посуду вымой. Телик не смотри. Погуляй во дворе. Вот двадцать копеек на мороженое. В кусты не вздумай.

Кустами называли заросли кустарника, которые начинались с другой стороны дороги. За ними огромный овраг, на пологих склонах которого — огороды, внизу — ручей.Город здесь заканчивался. В кустах выпивохи соображали на троих, бабки рыскали в поисках пустых бутылок, парочки прятались от лишних глаз. Свалки мусора. Словом, местечко не для детских игр. Но тем оно и привлекательней, тем оно и манило.

Из окна кухни Балалайка видел, как все трое взгромоздились на перекладину выбивалки. Будто курицы на насесте.

Коробок был последний. Балалайка вытащил с пяток спичек и положил возле пепельницы. Вылил из термоса в унитаз суп, с балкона выбросил вареное яйцо и порезанный огурец.

Пострелять из самопала Балалайка хотел давно. Своего самопала у него, конечно, не было. Разве это можно держать дома! Родители найдут — уши повыдергают. Балалайка и самострел, когда тот у него был, не решался принести домой. Самострел стрелял пульками — загнутыми под острым углом кусочками алюминиевой проволоки. Механизированная версия рогатки. Всего лишь-то. Синяк, конечно, обеспечен, если из него выстрелить в упор. Ну и в глаз… Вот за это родители и не разрешали самострел. Приходилось прятать в кустах. И прятал. Пока не сперли.

А о самопале и мечтать не приходилось. Его и сделать было сложней. И опасней он был. Свинцовое ядрышко — не алюминиевая пулька. И серный заряд — не резинка.Балалайка, сунув коробок в карман штанов, выскочил из квартиры.

— Ну чё, принес? — спросил Вадрос, соскочив с насеста.

Балалайка показал коробок. Вадрос взял, сунул себе.

Пошли. Первым Вовка-Сопля, за ним Вадрос вместе с Балалайкой. Пашка-Ташкент шел последним, как будто он сам по себе. А он и был сам по себе. Что ему эти герои! Для которых пострелять из самопала — предел мечтаний.

— Я бы сам купил, — говорил Вадрос, — но там сегодня тетка злая. Ну та, которая спички детям не игрушка. Помнишь?

Балалайка кивнул. Он знал продавщицу, она жила в соседнем подъезде. Тетя Маша.

— Сопля, помнишь, как "авиационку" стырили у нее из-под носа?— А то! — обернулся Вовка.

Помнил это и Балалайка. Они тогда втроем зашли в молочный магазин. В то время почему-то в нем образовался стеллаж, на котором лежали игрушки, а среди них коробки с кордовыми моделями.

— Пойдем, чё покажу, — сказал тогда Вадрос и сразу к стеллажу, показывает новинку: подводная лодка на резиновой тяге. Открыл коробку, а там прямо сверху лежит моток "авиационки", серой круглой в сечении резинки.

Вовка и Балалайка зачарованно смотрели на лакомый кусочек — самое то для самострелов. Не то что "квадратка", которая была и менее упругой, и менее прочной. Вадрос, глянув быстро по сторонам, вытащил "авиационку" и сунул ее за пазуху куртки. Вовка с Балалайкой даже моргнуть не успели.

— Идем, — спокойно сказал Вадрос.— Ты чего… — зашептал испуганно Вовка.— Не ссы в компот, Сопля, там повар ноги моет, — сказал Вадрос и пошел на выход.

Балалайка весь внутренне сжался. Это ж было воровство. Причем, это не у одноклассника карандаш спереть. Это ж магазинная кража. За это…

А Вадрос, чтобы еще больше подразнить друганов, направился прямо к кассе.

— Мороженное, вафельный стаканчик хочу, — сказал он тете Маше. Та сунула руку вниз, где под ногами у нее стояла коробка с мороженым. Вадрос, повернулся и подмигнул Вовке и Балалайке.— Пятнадцать копеек, – сказала тетя Маша, тыча пальцем в кассовый аппарат.

Вадрос полез в карман, и тут Балалайка увидел, что из-под полы куртки торчит "авиационка". Одно неловкое движение, и она вывалится!

— И еще спичек коробок, — сказал Вадрос, протягивая кассирше двугривенный.— Спички детям не игрушка, – ответила та.— Да меня мама просила спичек купить, дома газ зажечь нечем.— Вот пускай она сама и приходит, — сказал тетя Маша, отдавая Вадросу мороженое и пятак сдачи.

"Авиационка" высунулась из-под полы уже наполовину. Вовка-Сопля шмыгнул носом. Он не знал, что делать: то ли по-быстрому смыться, то ли стоять и смотреть, что будет дальше. Глянул на Балалайку, словно спрашивая: ну, что делать будем? И Балалайка сделал шаг вперед и прикрыл собой Вадроса.

— Дай лизнуть, — деревянным голосом сказал он, рукой придерживая "авиационку" и одновременно подталкивая Вадроса к выходу.— Ага, щас. Чё прилип, прилипала?

Они так вместе и вышли из магазина.

Потом ржали, наперебой пересказывая все детали героического приключения: "авиационка", тетя Маша, мороженое, спички детям не игрушка. А Вадрос-то, дурак, забыл, что внутренний карман, который поверх подкладки пришила мать, драный.

И только вечером Балалайка осознал, что стал соучастником воровства. Он затолкал свою часть добычи на самое дно коробки с игрушками — с глаз долой. 

Вадрос, сидя на бетонном блоке, неспешно, со знанием дела заряжал самопал. Он прижимал большим пальцем головку спички к латунному краю ствола, осторожно двигал спичку, переворачивал ее другой гранью и снова скрябал ею, пока вся сера не отправлялась в ствол. Обезглавленная спичка летела в траву, за ней из коробка появлялась другая.

Балалайка через плечо Вадроса следил за таинством зарядки самопала. Пашка-Ташкент полулежал на стволе косо растущего дерева, мял в руках "приму", изредка поглядывая на Вадроса.

— Дашь затянуться? — спросил Вовка-Сопля.— Нет.— Ну оставишь тогда?— Нет.— А чё нет-то?— Сопляк еще, — без всякой эмоции сказал Пашка.

Вадрос хмыкнул, шомполом уплотняя заряд. Вогнал ватный пыж, снова поработал шомполом.

— А ты чего уставился? А ну вали за банками, — сказал он Балалайке, доставая из другого коробка пулю — маленькое свинцовое ядрышко.— За какими банками?— Консервными, дурак, — ответил, закатывая пулю в ствол и следом отправляя пыж. — По чему стрелять будем? По облакам? Или в тебя?

Банки — три штуки — поставили на раскрошенный по краям бетонный блок. Подложили камушки, чтобы стояли ровно. Вадрос встал в пяти метрах, прицелился, потом взвел ударную скобу, зацепив ее за крючок, и снова вытянул руку. Балалайка отошел от Вадроса, поднял руки, готовый если что быстро заткнуть уши.

— Смотрите, Балалайка ссыт как дышит! — заржал Вовка-Сопля.

Вадрос скосил взгляд на Балалайку, криво улыбнулся и снова сосредоточился на цели.

— Сам ты ссышь, — сказал Балалайка и сунул руки в карман.

Вадрос нажал на курок, скоба соскочила с крюка и треснула по бойку. Балалайка невольно зажмурился. Но самопал не выстрелил.

— Осечка, — деловито сказал Вадрос.— Я же говорил, что ты мало серы подсыпал под боек.

Вадрос скрошил еще одну спичку и снова взвел скобу. И опять вышла осечка.

Вадрос посмотрел на Пашку-Ташкента.

— Спички дай, – сказал тот. Вадрос бросил коробок. Пашка чиркнул спичкой, прикурил. Кинул коробок обратно.— Ну оставишь, а? — заныл Вовка-Сопля.— Дай сюда.

Пашка поднялся, взял самопал, осмотрел прорезь. Достал из кармана еще один коробок.

— А ты говорил, что у тебя спичек нет, — сказал Вадрос. — На фига мы этого просили.— Это не спички, — Пашка-Ташкент открыл коробок.— А что это? — Вадрос и Вовка-Сопля тут же подскочили к нему. Балалайка тоже подошел.

В коробке был черный порошок.

— Чё это? — спросил Вовка.— Порох.

Пашка-Ташкент длинным ногтем на мизинце подцепил несколько крупинок и посыпал в прорезь самопала.

— Где взял? — с завистью в голосе спросил Вадрос.— Много будешь знать, скоро состаришься, — ответил Пашка.

Потом взвел курок и почти не целясь выстрелил. Дробина попала в среднюю банку, сковырнула ее с блока.

— Ни хрена себе! — Вовка поднял банку, в бочине красовалась дыра.

То, что у Пашки был порох, Балалайку не удивило. Все эти штуки — самопалы, порох — так естественно вязались с образом Пашки, что никакого удивления вызывать не могли. Равно и то, как он ловко обращается с этими опасными игрушками.

Два дня назад Пашка-Ташкент объявился во дворе с портфелем. Большим и потрепанным. С очень похожим отец Балалайки ездил в командировки.

Балалайка возвращался из музыкалки. Он уже подходил к дому, как заметил впереди Пашку. Встречаться с ним не хотелось, и он замедлил шаг. Но Пашка обернулся и кивнул ему головой: иди сюда. И Балалайка неохотно подошел.

— Пойдем, кое-что покажу, — сказал Пашка и направился к выбивалке. Тут же откуда-то взялись Вовка-Сопля и Вадрос.

— Чего это у тебя? — спросил Вадрос.

Пашка-Ташкент, загадочно улыбаясь, раздвинул бока портфеля. На самом дне лежал ржавый артиллерийский снаряд. Откуда он его взял, догадаться было несложно. В лесах и почти сорок лет спустя находили отголоски той войны: гильзы, каски, патроны, осколки снарядов и бомб.

— Чуть не обосрался, пока вез его, — говорил Пашка. — Автобус трясет на ухабах. Думал, как рванет щас...

Балалайка как кролик на удава смотрел на снаряд. "Как рванет щас, как рванет щас" — билась в его голове мысль.

— Чё, припух, Балалайка? — как-то натужно заржал Вовка-Сопля.

На самом деле припухли все. Понятное дело. Пашка-Ташкент закрыл портфель.

— И чего с ним делать будешь?— Пойду в лес и рвану. Брошу в костер…— А можно с тобой? — спросил Вадрос.— А не обосретесь?— Это вот он обосрется, — Вовка кивнул на Балалайку, стоявшего с вытаращенными глазами. — А я ни за что.— Ладно. Не сегодня.

Что Пашка сделал с тем снарядом, Балалайка не знал.

 Вадрос снова зарядил самопал. К сере немного подсыпал пороху. Выстрелил. Не попал.

— Мазепа, — сказал Вовка, забирая самопал.— Сам мазепа, — огрызнулся Вадрос.

Вовка заряжал самопал уверенно. Пороху в ствол сыпанул щедро.

— Э-э-э! — окрикнул его Пашка. — Хватит.— А чё? — спросил Вовка. — Жалко?— Жалко у пчелки в жопке. Ты не видел, как эти трубки рвет? Без руки останешься, Сопля.

Вовка посмотрел на свою руку и отодвинул коробок. Затолкал в ствол пыж, аккуратно примял его шомполом. Потом по-ковбойски дернул рукой, словно вынимая из кобуры кольт, и направил самопал в сторону банок.

— Ты не взвел эту… скобу, — подсказал Балалайка, который запомнил всю последовательность действий зарядки самопала.— Без сопливых гололед, — тут же выпалил Вовка. — Чё, думаешь, самый умный, если на балалайке балалаешь?

 Он взвел скобу, вытянул руку, зажмурил один глаз, прицелился в левую банку. Потом в правую и снова в левую. И вдруг развернулся и направил самопал на Балалайку. Это было неожиданно, и Балалайка застыл перед дулом самопала. Даже руки из кармана не успел вытащить. Вадрос, оказавшийся за спиной Балалайки, медленно отступил в сторону, чтобы уйти с линии огня. И уже сбоку видел находившиеся на одной прямой ствол самопала и глаза Балалайки. И только Пашка-Ташкент, казалось, никак не отреагировал на ситуацию. Он по-прежнему полулежал на стволе дерева, то и дело затягиваясь от "примы".

Они стояли друг против друга: Балалайка и Вовка-Сопля. В метре от себя Балалайка видел черную дыру латунной трубки. И сейчас она казалась ему огромной, словно жерло пушки. В которую заложен заряд и закатано ядро, и вот-вот подожгут фитиль. Он видел грязный палец Вовки, подрагивающий на курке, и подумал, что как только это подрагивание прекратится, тогда и все, тогда конец. И ему стало страшно. Так же как двумя днями раньше, когда он заглянул в портфель Пашки-Ташкента.

Вовка-Сопля видел страх в глазах Балалайки. И не страх — ужас. И ему казалось, что ужас этот растекается из глаз по всему телу Балалайки, и тело его словно бы индевеет, медленно покрываясь инеем. Это было фантастическое зрелище. И на лице Вовки медленно стала проявляться кривая улыбка. Дрожащий палец на курке успокоился…

— Сопля, докуривай, если хочешь.

Вовка повернул голову в сторону Пашки. Тот протягивал ему наполовину скуренную "приму".

— Не хочешь, как хочешь. — Пашка сбил пепел с сигареты.— Не, давай, — Вовка-Сопля опустил самопал и пошел к Пашке. А Балалайка так и остался стоять, все еще видя перед собой черную дыру.— Ну что, обосрался, Балалайка?! — крикнул Вовка.— Не борзей, Сопля, — сказал Пашка-Ташкент, отдавая ему сигарету.

Вовка затянулся "примой".

— Харэ курить. Стреляй давай, — сказал Вадрос.

Вовка, сдвинув сигарету в уголок рта, выстрелил в банку. И тоже не попал.

— Мазепа!— Сам такой!

Пашка поднялся, забрал у Вовки самопал, сунул его за пояс, прикрыл курткой.

— Все, пойдем, — сказал он. — Капец стрельбе.

Вадрос и Вовка хором стали уговаривать Пашку:

— Да мы только начали, вон и банки все целы.— Блин, стрелки, — процедил сквозь зубы Пашка, поправляя куртку, чтобы самопал не слишком выпирал из-под нее.— Я еще не стрелял.

Все посмотрели на Балалайку. Про него, про этот окаменевший столб, уже забыли. А он вдруг ожил. И что-то к тому же вякает.

— Я еще не стрелял, — громко повторил Балалайка. — Это нечестно.— Да куда тебе! Иди говно из штанов выгребай! — Вовка заржал, сплевывая.— Сам выгребай.— Чё ты сказал? — Вовка откинул хабарик. Подскочил к Балалайке. — Чё ты сказал, щенок?!

И ткнул его основанием ладони в лоб. Голова Балалайки откинулась назад, он отступил на шаг, удерживая равновесие. И вдруг саданул кулаком Вовке по лицу. Удар пришелся вскользь, по носу. И Вовка поначалу опешил. Но через мгновение бросился на Балалайку. Тот выставил руки, однако Вовка легко пробился через защиту, дернул противника в одну сторону, потом в другую, и голова Балалайки вдруг оказалась под мышкой Вовки.

Балалайка пытался освободиться от захвата, но Вовка был крупнее и уверенно клонил его к земле. Балалайка сопротивлялся, и они оба какое-то время топтались на месте, матеря друг друга. Наконец Вовка выставил ногу, дернул Балалайку, и они повалились в лопухи. Возня в лопухах кончилась тем, что Вовка оседлал противника и стал методично лупить того кулаками — куда придется. Балалайка защищался, пытался тоже ударить Вовку, но силы были явно неравными.

— Харэ, пацаны.

Вадрос дернулся было разнять дерущихся. Пашка-Ташкент ухватил его за шиворот.

— Двое дерутся — третий не лезь, — спокойно сказал он. Достал еще одну "приму" и принялся мять ее пальцами.

Балалайка из последних сил выгнулся, пытаясь сбросить с себя Вовку. Тот покачнулся и, чтобы не завалиться набок, уперся рукой в землю. Что-то больно кольнуло его в ладонь, и он на мгновение потерял концентрацию. И Балалайка развернулся на живот и начал вставать. Вовка тут же забыл про боль и снова попытался оседлать противника. Но Балалайка медленно вставал, и тогда Вовка пнул его в спину. Тот снова потерял равновесие, полетел вперед, зарылся в лопухах, скатился в какую-то яму, щекой проскользил по камню.

Вовка отошел назад и повернулся спиной к лопухам, уверенный, что Балалайка, получив свое, больше не полезет в драку. Но тот выскочил из ямы. Обида, ярость толкали его вперед.

— Э-э-э! — закричал Вадрос, и Вовка обернулся. И отступил, потому что увидел перед собой Балалайку, замахнувшегося на него металлическим прутом.

Но Балалайка не ударил. Не хватило какой-то капельки ярости, чтобы опустить руку, чтобы наказать обидчика, отомстить за унижение. Он так и стоял с поднятой рукой, смотря в лицо Вовке и видя, как у него из носа ползет кровавая сопля. Но ударить не мог.

Пашка-Ташкент сунул измятую сигарету обратно в карман и подошел к ним.

— Ну, бей, — сказал он.

Балалайка скосил на Пашку глаза.

— Бей, чего ты?

И тут обида, собственное бессилие прорвались слезами. Они текли по грязной щеке, больно обжигая ссадину. И как ни пытался Балалайка их остановить, у него не получалось. Он всхлипнул, и вышло это совсем по-детски.

— Ладно, пошли, – сказал Пашка-Ташкент и, не глядя ни на кого, двинулся к тропинке, ведущей из зарослей кустарника. Вовка-Сопля и Вадрос поплелись за ним, то и дело оглядываясь на Балалайку. А тот все стоял с металлическим прутом в руке.

Потом лупил им по лопухам, вымещая на них свою злобу. Бил банки, плюща их всмятку. И снова по лопухам…

Устав, сел на бетонный блок. И тут увидел в траве коробок с порохом. Кто-то смахнул его с блока, и может поэтому Пашка забыл про него.

Балалайка поднял коробок, открыл — почти полный. Закрыл и сунул в карман штанов.

Металлический прут, которым он бил лопухи, оказался стальной трубкой диаметром в шариковую ручку.

 Мать промывала ссадину перекисью, Балалайка корчился, но терпел. И не вынимал руку из кармана, где лежал коробок с порохом. Стальную трубу перед этим он незаметно сунул за подставку для обуви.

— Где это ты?— Споткнулся, упал.— Ага, очнулся гипс. Опять по кустам, что ли, шарился? Сколько раз говорила: не ходи туда.— Я и не ходил.— Ну и что теперь с такой физией делать? У тебя ж в следующую субботу отчетный концерт. Как ты с таким лицом…— У Шныря тоже морда расцарапана.— У кого?— У Шнырева Мишки. И фингал под глазом.— И что теперь? Равняться на не пойми кого?— У него тоже отчетный, на аккордеоне.— Иди скажи отцу, чтоб ужинать шел, — мать выбросила ватку и закрыла флакон с перекисью.

 Отец на балконе подтягивал полотно на ножовке. Рядом в тисочках на маленьком верстаке была зажата длинная железяка.

— Пап, мама ужинать зовет.— Скажи: щас.— А что ты делаешь?— Стул отремонтировать хочу.— И как?— Отпилю, нарежу резьбу, просверлю дырки в ножках, вставлю эту штуку, затяну гайками. И стул качаться не будет.— А можно я попилю?Отец посмотрел на Балалайку.— Ну и рожа у тебя, Шарапов. Ладно, пили.

Отец сделал надпил и отдал Балалайке ножовку.

 Больше всего возни было с трубкой. Однако родителей не было дома, и все можно делать неспешно и аккуратно. Балалайка долго плющил один конец трубы, время от времени наливая внутрь воды, чтобы убедиться, что получилось герметично. Потом ножовкой пропилил прорезь. Нашел на балконе ножку от старой табуретки. Выскреб в ней ложбину. Откусил шляпки у трех гвоздей, потом загнул гвозди и получившимися скобами прибил трубку к ножке. Для верности в трех местах примотал трубку толстым слоем черной изоленты.

Конечно, то, что получалось у Балалайки, не походило на изящный самопал, который он видел в руках мальчишек. Не было ни удобной рукоятки, ни приятной округлости форм. Скорее, это напоминало уродливый обрез. Но для начала сойдет и так. Потом, если все сработает, он выточит настоящее цевье, удобное и красивое, и, быть может, сделает приклад. И тогда посмотрим, у кого настоящий самопал, а у кого просто пукалки.

Он наспех пообедал, потом вернулся на балкон. Остальное зависело от точного расчета: ударная скоба должна попасть прямо по бойку, а боек войти в прорезь.

Балалайка в тисках изогнул скобой "сотку". Не успел он опустить молоток, как услышал:

— Балалайка три струна, я хозяин вся страна…

Под балконом стоял Вовка-Сопля.

— Чё тебе?— Ничё. Выходи — потолкаемся.— Нет.— А чё так? Ссышь?— Некогда.— Балалаешь, что ли?— Балалаю, — огрызнулся Балалайка и ушел с балкона.

Дождался, пока Вовка уйдет. Потом наметил отверстие под ударную скобу. Семь раз отмерь, один раз отрежь, думал, высверливая дыру. Вставил скобу, примерился — вроде попадает. Приделал к прорези на стволе жестяную пластинку с бойком — маленьким гвоздичком. Выудил со дна коробки с игрушками "авиационку", сложил ее в несколько слоев, закрепил: с одной стороны на ударной скобе, с другой — на гвоздике, вбитом в боковуху цевья. Попробовал натяг резинки, оттянул скобу назад и отпустил. Щелкнуло сильно. Пожалуй, если попадет по пальцу — расплющит на фиг. Сделал еще одно отверстие, вставил в него спусковой крючок…

"Обрез" получился большим — сантиметров сорок. Или все сорок пять. И нужно было придумать, где его спрятать от родительских глаз. Понятное дело, что в своей комнате, но куда его сунуть? В шкаф нельзя, мать постоянно в нем роется. В коробку с игрушками не влезет. Под кровать глупо, в субботу будут мыть полы — увидят.

В футляр от балалайки "обрез" влез идеально. Проложить тряпками, чтобы не дребезжал, если вдруг упадет. Правда, места для самой балалайки теперь в футляре не было. Но ничего, пока родители дома, "обрез" в футляре, а когда ему идти в музыкалку, то родители на работе. На первое время пусть будет так. А потом он что-нибудь придумает.Весь вечер Балалайка то и дело поигрывал на инструменте. Мать несколько раз заглядывала к нему в комнату, хвалила: молодец, отчетный концерт на носу. И не стала ругаться, когда поздно вечером увидела, что сын не положил балалайку в футляр. 

Дело теперь оставалось за малым — за пулями. Стрелять свинцовым шариком, какие заталкивали в дуло обычного самопала, глупо. Да и нет у него свинца, чтобы отлить пулю по калибру ствола. Не искать же по помойкам старые аккумуляторы.

На следующий день в музыкалке Балалайка подошел к Шнырю.

— Слушай, Миха. Дело есть.— Ну, — Шнырь убирал свой аккордеон.— У тебя брат в путяге учится. На токаря, кажись.— И чё?— Не мог бы он выточить пули.— Чего?— Пули. — Балалайка достал из кармана кусок железяки, которая осталась от ремонта стула. — Вот из этого.— А зачем тебе?— Проспорил, — соврал Балалайка. — Вовке-Сопле. Знаешь его?— Нет, не знаю.— Ляпнул как-то, что у меня пули есть. Поставил на кон. И проспорил. А он пристает: отдавай и все тут.— Ну, если проспорил, отдавать надо.— Вот и я говорю. Попросишь? Тут штуки три получится.— А чё дашь?

Балалайка задумался.

— Полтинник.— За каждую.— Ты чего, с дуба рухнул?Через три дня Шнырь отдал две пули. Они были похожи на артиллерийский снаряд, который был в портфеле Пашки-Ташкента, только маленькие.

— А чего две? — спросил Балалайка, отсчитывая полтинник, сэкономленный на мороженом.

— Одну себе взял. Полтинник — это только за две.— Гад ты, Шнырь.

Испытание "обреза" Балалайка отложил на завтра. Но с такой дурой не выйдешь на улицу. В карман или за пазуху не спрячешь. Поэтому испытание он решил провести дома.

 Балалайка притащил с балкона в свою комнату старый потрепанный чемодан, набитый "Науками и жизнями" и "Работницами". Вот в него он и стрельнет. Пуля застрянет в журналах. Никакого урона комнате, и пуля к тому же останется целой. Чемодан вернет на балкон, поставит дыркой к стене. А журналы потом как-нибудь сдаст в макулатуру.Балалайка достал из футляра "обрез", прицелился в стоящий у самой стены чемодан. Нажал на спусковой курок. Скоба холостым ходом стукнула боек. Сработало безотказно. Балалайка дунул на кончик ствола, изображая ковбоя из фильмов про индейцев, подмигнул лежащей на кровати балалайке.

Однако стрелять с рук, по крайней мере, в первый раз он не решился. Черт его знает, как поведет себя эта штука. Это ж почти настоящее ружье, а не самопал-пукалка.Двумя ремнями он примотал обрез к нижней части спинки железной кровати. Кровать стояла вдоль стены, и дуло смотрело на противоположную стену. Под траекторию пули выставил чемодан. Потом набил в ствол пороху, подумав, добавил еще, ведь пуля была много тяжелей обычной свинцовой дробины. Решил: пыж не нужен, никуда пуля сама не выскочит из ствола. Сыпанул пороху в прорезь под боек. Привязал бечевку к спусковому курку.

Все было готово для выстрела. Балалайка осторожно оттянул ударную скобу, зацепил ее за спусковой крючок. Вышел в коридор, прикрыл за собой дверь, лег на пол. И дернул за бечевку.

Ему показалось, что он оглох. Все звуки: тиканье часов, пение птиц за окном, голоса прохожих — вдруг исчезли. И вместо них появился какой-то жалобный, словно потусторонний, звон.

Он сел, прислонился к стене, не решаясь войти в комнату. Оттуда тянуло дымом. И вдруг странный звон обратился совершенно реальным звонком в дверь. Позвонили еще раз, более настойчиво. Не понимая, кому и чего от него надо, Балалайка поднялся, прикрыл плотнее дверь в комнату.

В дверной глазок он увидел Вадроса.

— Чего тебе? – спросил он, приоткрыв дверь.— Дело есть.— Чё за дело?

Они стояли в прихожей, Вадрос тянул ноздрями воздух.

— Спалил, что ли, чего? Чем пахнет?— Чего за дело?— Дай попить.

Балалайка прошел на кухню, сунул кружку под кран. И пока Вадрос пил, Балалайка все думал: что там в комнате?

Вадрос налил себе еще воды.

— Слушай, покажи мне, как на балалайке играют.— Зачем?— У вас в музыкалке на гитаре ведь учат?— Чего?— На гитаре учат играть, говорю, в твоей музыкалке?— Кажется.— Ну вот, хочу мамке доказать, что у меня слух есть. Чтобы она меня на гитару отдала в музыкалку. Покажешь?

Балалайка открыл дверь в комнату. Дым почти рассеялся, выветрившись через открытую форточку.

— Чего это у тебя тут? — спросил Вадрос, увидев привязанный к кровати "обрез". — Ну ты, Балалайка, даешь!

Вадрос провел рукой по стволу и повернул голову в сторону чемодана. Потом поднялся и увидел на кровати разбитую балалайку.

Пуля вошла в чемодан. Продырявив кипу журналов, вышла через верхнюю боковину, отрикошетила от стены, потолка и угодила в балалайку, разбив деку и порвав струны.

Балалайка погиб в середине девяностых в одной из бандитских перестрелок.

_________________________________________

Об авторе: КУСЧУЙ НЕПОМА

Кусчуй Непома (псевдоним Михаила Петрова). Родился в 1966 г. в г. Рыбинске. Окончил Ленинградский Технологический Институт им. Ленсовета и аспирантуру того же института. Окончил курс режиссуры драмы Санкт-Петербургского колледжа Культуры. Являлся действительным членом семинара Б.Н.Стругацкого. Печатался в журналах "Полдень, XXI век", "Волга", "Бельские просторы". Автор двух сборников повестей: "Иоахим Воль, передвигатель шахматных фигур" и "Треугольник случайных неизбежностей" (изд. "Шико"). Переводчик испаноязычной литературы (переводы Х.Кортасара, Г.Маркеса, Х-Л.Борхеса, З.Вальдес, К.Бальмаседы и пр. выходили в издательствах «Амфора», «Азбука», «Симпозиум» и пр.).  Член Союза писателей Санкт-Петербурга.шаблоны для dle 11.2

text.express

Лада Миллер. ЛЮБАЯ ЦИФРА ПОСЛЕ СОРОКА

(три новеллы)

ЯБЛОКИ - ЭТО ЗВЕЗДЫ, УПАВШИЕ НА ЗЕМЛЮ

Ева сидит на подоконнике, болтает ногами, аппетитно грызет яблоко. Она и сама очень аппетитная. 

- Евка, слезь с подоконника! - кричит тетя Зина из другой комнаты. - Не понимаю, как у нее это получается, - вздыхает Ева. - Но мама всегда и все про меня знает. - Мамы - они такие, - подтверждаю я. Мой жизненный опыт на три года дольше, чем Евкин, поэтому я считаюсь умнее, и она мне безумно завидует, когда вспоминает об этом. 

Мы двоюродные, но совершенно разные. Я нежная, маленькая, блондинистая. Евка зеленоглаза, черноброва, скулы ее высоки, а бедра как у мальчишки. Она мне нравится. 

Евка - это Крым, персики истекающие пчелами, песчаный берег, раскаленный от прижатых к нему юных тел. Евка - это ладони моря и звезды, похожие на яблоки.

Этим летом мы обе влюблены. Евка любит женатого, это делает ее взрослее и еще красивее.

- Я пишу стихи, - заявляет она однажды. - Это потому что я страдаю. Вот, послушай.

Мы уже в кровати, в пижамах и умытые. Она вскакивает, скрещивает руки под грудью - пижама ее полупрозрачна и я вижу, что Евкины груди - это крохотные яблочки - дички.

Голос - чистый и ломкий - подрагивает и звенит - будто игрушечный поезд на крутых поворотах. 

- Стих называется "Буду яблоком".

И она начинает декламировать. А комната начинает кружиться. И вместе с комнатой кружится небо за окном. Да так сильно, что с него начинают падать звезды-яблоки.

Там, где зрела радуга - только дым, Самолет, да облако - всех небес, Хочешь, буду яблоком наливным, В красной шкурке бархатной или без? Дождь идет по городу не спеша, Расцветают голуби на груди, Под ладонью августа спит душа, Как придешь - нащупай и - разбуди. В глубине опаловой - тишь да зной, Спеет, спеет семечко, будешь рад.   Под моею бархатной кожурой Целый сад расцвел. Целый сад. Вечереет. Плавится неба бок, На тарелке облака - лунный блин... Ты бы спрятал жизнь свою, если б смог, Между этих яблочных половин -  Чтобы в каждом городе - вечный Рим Чтобы в каждой комнате - солнца брешь... Хочешь, буду яблоком наливным, Или так распробуешь, выпьешь, съешь?

Комната все кружится и кружится. Мы засыпаем обнявшись.

... Через три месяца у Евки случился выкидыш. Да и стихов она больше не писала. Ну и что? Главное - я до сих пор верю, что яблоки - это упавшие звезды. А теперь про это знаете и вы.

ГДЕ ЖИВЕТ БОГ

Мы спустились с неба. Три дня назад. Пять испуганных лиц, прилипших к иллюминаторам. А сегодня уже Новый Год.

Под вечер дети устали и, наконец-то, расселись на полу вокруг елки. День прошел за разворачиванием подарков и выгуливанием песика. Песика принес Дед Мороз по фамилии Арензон. Соседи уезжали в Штаты и попросили временно приютить щенка. Щенок был взлохмаченный, наглый и терьерный не только по виду, но и по характеру. Сейчас он лежал на надувном матрасе, выставив розовое пузико и похрапывая.

Кроме трех детей, елки, щенка и двух надувных матрасов, в комнате была одна табуретка, принесенная тем же Дедом Морозом, и круглый стол, оставшийся от прежних хозяев.

За окном темнело канадское небо, наливалось ночью, приобретая необычайно-черничный цвет. Огни большого города не манили. Вдруг стало ясно, что ни один из них - не для нас. Стало грустно. 

Это был наш первый Новый Год в Канаде. Хорошо, хоть елку успели купить. Ну и матрасы, конечно. 

- Мама, а Бог - он где сейчас? Остался дома, с бабушкой, или с нами прилетел? 

Голос у Дани немного дрожит, хоть он и старший, видно думал-думал, боялся, не выдержал и спросил о том, что внутри поскуливало.

Мы с мужем переглядываемся. Муж уходит на балкон курить. А может поглядеть, где там этот Бог на самом деле.

Мишка усаживается - ноги калачиком. Говорит басом, важно, потому что средний:

- Наш дом теперь здесь. Значит, и Бог с нами. Бог - он в доме живет. Потому что в доме тепло. - А как же бабушка? - Это Николька. У нее глаза уже мокрые. Младшим можно. - Выходит, она теперь без Бога осталась? 

Даня хмурит лоб. Глядит на меня. Видно у меня такое растерянное лицо, что он решает мне помочь.

- Наверное, у бабушки есть свой Бог. Правда, мама?

Мишка глядит на нас недоверчиво, исподолобья.

- Бог - он один на всех. Совсем как Дед Мороз. Его на всех хватать должно. Значит и на бабушку хватит. - Я скучаю по бабушке, - Николька вытерла слезы и прижалась к песику. - И по ее Богу тоже.  - Интересно, - Дане всегда и все интересно. - Интересно, а у собак тоже есть Бог?  - Конечно, - басит Мишка. Ему хочется казаться самым умным. - Бог есть у всех. Чтоб не грустно. - Я так и думала, - шепчет песику на ухо Николька. - Бог - это чтоб не грустно. А еще - чтобы колокольчики. - Какие такие колокольчики? - это уже я. Справилась с голосом и с лицом. Даже могу пошутить. И не расплакаться после. - Ну как же, мама. Это просто. Вот скажи - ты меня любишь?

Николь смотрит на меня черными вишнями. Сердце мое взлетает и начинает петь. Песнь Песней - вот что это такое.

- Люблю.

Горло мое перехватывает какая-то волна, помню ее - так бывает. Так было со мной три раза. Будто до Бога дотронулся. Потому что рожать - это и есть - дотрагиваться до Бога. 

- Ну вот. 

И Николь удовлетворенно вздыхает. "Люблю" - сладкое слово.

- Ну вот. И я тебя тоже. И я даже знаю - как. - Как же, птичка моя? - Так, что внутри меня колокольчики звенят. Слышишь? - Слышу.

И я прижимаю ее к себе.

- И я! И я хочу послушать! И мне колокольчиков! - это уже мальчишки. Муж возвращается с балкона, на его бровях снежинки. Мы с детьми и песиком лежим в обнимку на надувном матрасе и хохочем. - Что я пропустил? - Колокольчики! Они внутри, и Николька утверждает, что это и есть Бог.  - Ага. Я всегда говорил, что Бог живет внутри. Ну-ка, двигайтесь, я тоже хочу послушать!

И матрас, наконец, сдувается.

А колокольчики звенят до сих пор.

ПРО ПАЛЕЦ И НАПЕРСТОК

- Как у Нитки есть Иголка, так и у Пальца есть Наперсток.

Бабушка поправляет съехавшие с носа очки, склоняется над шитьем. На ней мое любимое цветастое платье - руки голые, плечи пышные, душистая в вырезе грудь. 

Бабушка - никогда не старая. Ей - тогда - чуть больше, чем мне сейчас. 

Она поет мне песни на украинском и называет "фейгале" Она замешивает тесто и печет пирожки, которые по вкусу похожи на счастье.

Я вздыхаю и одеваю на палец наперсток. Не люблю шить с наперстком. Не люблю шить.

Тиль Уленшпигель лежит обложкой кверху, подмигивает, зовет убежать с ним, затеряться в ромашковых полях.  Но у меня в руках шелковый платочек, его надо "подрубить" да еще - ах, наперсток этот, вечно соскальзывает с вспотевшего неуклюжего пальца.

- И они все время вместе. Куда один, туда и другой. Просто жить друг без друга не могут. - Как вы с дедушкой?

Бабушка краснеет и улыбается. Прячет глаза. Дедушка довольно поглядывает на нас.

- Ну да, наверное. - Бабушка оглядывается на него. - А, Боренька?

Боренька откладывает в сторону Гиляровского. Гиляровский сначала сердито шуршит страницами, но потом умиляется и затихает. Мы с ним смотрим на дедушку, а тот смотрит на бабушку. 

Этот взгляд... Я помню его до сих пор. Так смотрят на любимую первым утром. Нездешне. Да, пожалуй. Так потом смотрели и на меня. Но это - совсем другая история.

- Фирочка! А не позавтракать ли нам? - Боренька! Я тебе как раз вареников с вишней налепила! - Ах ты моя волшебница! - Настоящая женщина должна уметь немного колдовать.

Они были знакомы всего неделю перед свадьбой. Год 1940. Русский немец и еврейка. А через двенадцать месяцев расстались на четырнадцать лет. Война. Лагеря. Потом она приехала к нему в Воркуту. Декабристка. Декабристкам и не снилось.... 

Мягкий свет от настольной лампы. Мои непослушные пальцы мнут шелковый платок.

- Как у Нитки есть Иголка, так и у Пальца есть Наперсток. 

Любовь ходит по комнате и тихо напевает. И у меня начинает получаться...

В этом доме были приняты объятия и поцелуи. Просто так. Утром, вечером, среди белого дня. На ночь. Прикосновения. Поглаживания. Пышные бабушкины бока напоминали аккордеон. Да и вся она была музыка. Виолончель, флейта, арфа... Скрипка... В умелых дедушкиных руках все звучало. Потому что женщина должна звучать.

С этим и Тиль Уленшпигель и Гиляровский очень даже были согласны. А мне было просто хорошо. Потому что я росла. И тоже хотела быть флейтой. Поющим деревом. И чтобы вареники с вишней. И Тиль с Гиляровским. И палец с наперстком, как же без этого.

Без этого - никакого смака. Ведь я ее фейгале. Ее птичка.

Девяносто девять... Сегодня ей было бы девяносто девять. И пусть звучат все флейты мира.

_________________________________________

Об авторе: ЛАДА МИЛЛЕР

Родилась в Новгороде. До 18 лет жила в Воркуте. После окончания Саратовского Медицинского института эмигрировала в Израиль. Работала в терапии и реанимации. С 2002 года живет в Монреале. Врач-ревматолог. Замужем, мать троих детей. Пишет с детства. Печаталась в сборниках и альманахах в России и за рубежом. В 2016 г. вышла книга стихов «Голос твой».скачать dle 12.1

literratura.org

Обзор журнальной прозы от 30.10.17 » Лиterraтура. Электронный литературный журнал

Осень? Хочется в норку и спать? Толстые журналы против осенней хандры! «Знамя» вбрасывает в литературную жизнь полемичную прозу совсем молодых авторов, «Новый мир» уплывает по волнам романа Антона Понизовского к роскошным цветам сумасшествия, взрастающим в пыли раздавленной самооценки, «Октябрь» вместе с «Вьюрками» Дарьи Бобылевой продолжает блаженствовать в вечном лете, правда, уже не нашего мира, а «Волга» предлагает путешествие в знойный Алжир с прозой поэта Дениса Липатова. В целом же обзор посвящен раздумьям над «чудовищностью языка», навеянными А. В. Василевским.

Редакция «Знамени», считая делом чести быть «выставкой достижений литературного хозяйства», представляет в 10 номере небезупречные творения молодых прозаиков, предупреждая: «Новые для нас имена, обратите внимание!». И на рассказ «К Николаю» Кристины Гептинг (лауреат премии «Лицей»-2017) сразу реагирует непримиримый Сергей Морозов: «Какой-то срам беспросветный. Уровень поста в ФБ, при этом не самого лучшего. Но у автора есть ярлычок, и у журнала есть ярлычок "золотой стандарт". И вот печатают глупости и ахинею под названием рассказ» (Facebook Сергея Морозова, запись от 17.10.2017).

«К Николаю» – бесхитростная исповедь подростка. Героиня-автор старается не расплакаться, не раскрыться перед равнодушным, как ей кажется, миром. Отсюда короткие фейсбучные фразы и мужественная недоговорённость. А ещё отвага дурацких суждений, смесь чужих ценностей и собственных вопросов – прекрасный бардак, царящий в головах современных подростков. Литературного умения здесь немного, но привлекает смелость открытого обращения к читателю.

Та же личная отвага чувствуется в рассказе Алексея Колесника «У Терека». В многослойность политических и моральных догм завёрнут вопрос, который разрушает их изнутри: могу ли я быть собой? «Почему я должен бить его? Разве я не могу рассмеяться и уйти? Ведь я не должен вести себя как животное. Какое мне дело до чужих стайных игр, бесконечных разборок, давления, унижения». И простая сценка из военной жизни на Кавказе вдруг становится вровень с проблемой культового романа Дж. Фаулза «Волхв», с толстовским тезисом о том, что если ни один человек не выйдет на поле боя, то и войны не будет.

Рассказ, хорошо задуманный композиционно, всё же ритмически сбивчив, перегружен синтаксическими экзерсисами: «Ещё до конца не проснулся, и офицеры ещё спали, но служба вновь окрасила меня в цвет дней, слишком похожих друг на друга. Слишком быстрых, насыщенных для осмысления. Когда встаешь рано, бежишь в гору. Ешь гречку или перловку, с серьёзным, задумчивым лицом, будто делаешь что-то очень важное. Когда шагаешь и шагаешь по горам, и майка защитного цвета всегда мокрая от пота». Смешение грамматических форм и затемнение синтаксических структур – приёмы чистой суггестии, которая не к месту в рассказе об осознанности.

Стилистическая избыточность отличает и прозу Вячеслава Ставецкого, две повести которого, «Астронавт» и «Первый день творения», опубликованы в 9 номере «Знамени». «Астронавт» – ироническая стилизация, грустная сказка о пилоте ФАУ, считающим себя первым космонавтом. Текст рождает бесконечный поток аллюзий: «Аэлита», Кафка, Гессе, Манн, Платонов, Зюскинд, в конце концов. Есть где порезвиться филологу, работающему в интертекстуальном ключе.

Проблематика повести декларативна (о политике как опиуме для народа). Решения виньеточны. Глубоких идей ни в одной, ни в другой повести нет. Проза Ставецкого – бабочка с механическими крыльями, а идею, при всём старании, нельзя смастерить. Она рождается во взаимодействии с художественным целым, с пульсирующим нервом живой речи. У Ставецкого же язык неживой.

Отчего? Ведь он:

а) пишет «красиво», словно поставил цель – стать «отличником» литературного образования:

«В коридоре луна играла на клавишах старого глухонемого клавесина, подпертого тенью кадки с доисторическим фикусом. Красными чернилами на календаре было отмечено двадцать восьмое мая — день, когда вострубят иерихонские трубы и мертвые поднимутся из гробниц. Из кухни пахнуло дрожжами, ванилью, глядело во тьму, приподняв крышку кастрюли, чудовищное тесто»;

б) пишет «умно», продумывает языковые «роли»: вычурные фразы и литературные аллюзии для романтика-пилота Кемпке, тяжёлая прямолинейность для инженера фон Зиммеля.

Но быть «и умным, и красивым» не получается. Язык и сюжет взаимно разъедают друг друга. «По утрам выплывающий из-за рощи космодром был чернь и серебро. Опутанная тончайшей паутиной рассвета, серебрилась металлическая ограда, секции которой были украшены эмблемой миссии – вписанной в круг черной парящей птицей. Чернела униформа охранявших объект эсэсовцев, чья казарма, располагавшаяся справа за воротами, также была выкрашена в черный цвет».

Хотя есть у Ставецкого и находки: «Тень куста родила кошку…»; «Уязвлённый, с тлеющей в сердце изжогой…»; «С трудом затворив за ненастьем дверь...» Но их убивает «плебейское стремленье удивлять / метафорой, эпитетами, рифмой…» (О. Дозморов), многоэтажное, как карточный домик, нагромождение означающих для одного означаемого: «Фон Зиммель терпеть не мог эту жирную толстозадую свинью, этого борова, из которого можно было натопить целый бочонок сала»; «Дни проходили, а он так и не успевал насытиться ими, уловить их суть, вылущить тот потаенный смысл, что, как косточка в абрикосе, крылся в каждом из них».

Естественный голос автора – тон спокойного научного размышления. Зачем же от него отказываться? Великий Т. Манн, например, был тот ещё зануда и рассуждатель. Если гусеница не будет имитировать бабочку, махая искусственными крыльями сравнений и метафор, она, отдавшись своей природе, вызреет в полноценного, скажем, жука. Жуку не надо стремиться быть бабочкой. Ему надо быть жуком, не изменить себя, а не изменять себе.

Рассмотрим другую крайность – лёгкий, естественный язык, но существующий сам по себе, без сюжета. Как легко можно догадаться, это женский поток сознания. «Южное сияние» № 3 представляет зарисовки Аллы Рахманиной «Встреча». Детали – уместные, язык – гармоничный, наблюдения достоверные и даже чувствуется личность автора. Но нет истории. А тогда зачем это всё?

Продолжая женскую тему, обратимся к 9 номеру журнала «Урал», проза которого отдана женщинам: женщины-авторы, женщины-героини. Татьяна Кузнецова с вечным «А ты меня любишь?» в жанре рассказа пытается решить проблему мужских измен. Но при всей занимательности фабулы решает она её неубедительно. Денег героям постоянно не хватает, поэтому они живут в крохотной трёхкомнатной квартире. У жены с мужем полное взаимопонимание, поэтому он её постоянно ревнует. Но момент ослепительной эмоциональной вспышки при известии о неверности мужа великолепен: «Мозг работал чётко, как, наверно, бывает в минуты смертельной опасности. Вдруг выдернул из памяти и выставил в хронологической последовательности образы тех женщин, в которых когда-то она подсознательно почувствовала угрозу своему счастью. Ольга вспомнила их имена и фамилии. О скольких, оказывается, ещё не знала! – А что делать с отпуском? – с горечью произнесла она». Это так по-женски: измену можно так или иначе пережить, но куда девать проект жизни?

Я начала «квохтать» о женском, вместо того, чтобы, по долгу критика, «змеиться»? (Спасибо Н. Ломыкиной за чудесное слово). Уверена, это важно и нужно: писать о том, что чувствуют женщины. Потому что логоцентричные и фаллоцентричные мужчины при всей своей несомненной блистательности учатся чувствам у женщин. А без чувств литература скучна.

Хотя и женщинам приходится учиться чувствам. Попытка такого самопознания – рассказ Петры Калугиной «Все эти люди» («Кольцо А», № 108) – описание тренинга психологических «растяжек»: стать на вечер валютными шлюхами, дурно пахнущими бомжами и т.п. На мой взгляд, рассказ не удался. Во-первых, тема несколько устаревшая. Во-вторых, показан не пружинящий психологический эксперимент, а игра в переодевание. У Наташи Маркович («Flutter, круто, блин!») те же растяжки описаны ядренее и круче. Начинаясь как художественная проза, рассказ П. Калугиной скатывается к занудству дневниковых заметок, провисает, как старый гамак, сквозь растянутые ячейки которого едкой слизью стекает эмоция.

Ещё пару историй о психологических растяжках презентует журнал «Русское вымя» № 8. Сергей Сущий в рассказе «А помнишь?» описывает встречу двух бывших одноклассников, один из которых узнаёт, что косвенно виноват в самоубийстве их третьего товарища. Написан рассказ мастерски: короткие, энергичные фразы передают специфику мужского разговора, детали весомы (закрытые слезящиеся глаза как символ внутренней слабости). Но при всём своём мастерстве «не берёт». Вот именно тебя не берёт. Потому что нарушен принцип «сущностного равенства писателя и персонажа» (В.Е.Хализев), тот о котором писал В. Г. Распутин: «важно, чтобы автор не чувствовал себя выше своих героев и опытнее их». Из позиции «над героем» создать проникновенный текст невозможно.

Вторая история – поэтичный рассказ Уэда Акинари «Встреча в праздник хризантем», контрастная пара рассказу С. Сущего. Тема та же – честь и совесть. Но решение противоположное. Чтобы сдержать данное другу слово и вернуться в назначенный день, находящийся в заточении герой закалывает себя. «Быстро катились жемчужины дней, ветви гуми согнулись под тяжестью спелых плодов, у дорог распустились ромашки, и вот наступил сентябрь». В назначенный день к другу возвращается призрак.

Красивая история. Очень японская. Чёрт с ней, с отдельной человеческой жизнью. Можно не раздувать искру божию внутри себя, а подойти к костру, разведённому предками, и сделать так, чтобы на твою жизнь пали его отблески. Красиво светить отражённым светом.

«Новый мир» № 8 представляет роман Антона Понизовского «Принц инкогнито». Кирилл Анкудинов в «Литературной газете» радуется этому роману, «отшатнувшемуся» вместе с «прозой последнего времени» от «идеологизирующих канонов». Как важнейшую, критик отмечает «тему невозможности границы между психической нормальностью и безумием» (Анкудинов К. Прерванная вереница антиутопий // Литературная газета. 2017. 11 ноября).

Роман Понизовского не только философский, но и психологический: про меру ответственности родителей перед детьми. По проблематике «Принц инкогнито» перекликается с нашумевшим фильмом «Заложники» Резо Гигинеишвили (2017). Неудовлетворенная существованием мать создаёт, сама того не ведая, иллюзорный мир, куда явно (красивыми историями) и неявно (неприятием ребёнка таким, какой он есть) выталкивает своего сына. Окончательно и трагично вытесняет его из мира реальности. И он проживает жизнь в романтических грёзах о морских приключениях, о королях и императорах, хотя на самом деле – в психушке.

Концепция хороша. И читать сначала радостно: всё на своём месте, и ритмика, и образность, и деталь, возвышающаяся до символа. Но чем дальше читаешь, тем крепче ощущение, что автор закутывает своего героя в текст, спелёнывает, душит. От повторов и хождений вокруг кружится голова. Писатель словно не может прервать бесконечное вращение, хотя и осознаёт его: «что-то как будто прокручивалось и проваливалось, и срывалось, и снова прокручивалось вхолостую…» Понизовского затягивает стихия художественной речи, он тонет, и читатель вслед за ним.

Настоящее начинается лишь в начале конца (в последней пятой части текста): «Не было в моей жизни времени хуже скучнее, беспомощнее, безысходнее детства…» «Тебе – рубить головы, посылать корабли на Алжир, тебе – танцевать, припечатывая каблуками, опрокидывать амонтильядо, бросать бокал вдребезги о брусчатку, тебе – кастаньеты, дублоны… А вместо всего этого я. Мой долг был заведомо неоплатен. Чем я могу его искупить?»

Но и эту центральную проблему, чёрную, жирную, пахучую, аллитерированную и уже всеми способами выраженную, Понизовский всё равно продолжает растягивать как тесто: «За все прожитые годы такие черные, неподъемные горы вины лежали на моей совести – за мои изуверские опоздания, злонамеренно порванную или испачканную одежду (заработанную твоим тяжким трудом, твоими исколотыми руками), за твою погибшую молодость, обманутые надежды, разрушенное здоровье…»

В общем, после прочтения ощущение такое: больших семь шапок из овцы не выкроишь никак, или как надуть лягушку через соломинку.

Странное совпадение: в начале ноября выходит новый роман Андрея Геласимова «Роза ветров», в котором тоже – флагманские корабли, тайные матросы и наследные принцы. Похоже, сухопутную историю современная литература исчерпала, теперь обращается к морской. Недаром, ох, недаром упокоил А. Рубанов своего героя в океане. На нас надвигается стихия!

В Журнальный Зал она врывается с романом Дарьи Бобылевой «Вьюрки» («Октябрь» № 7). Этот роман не про море, про иную стихию –  неведомую потустороннюю силу, живущую рядом с нами. В деревне Вьюрки установилось вечное лето. Её жители выпали из времени и пространства, окружающей реальности для них больше нет. Попав в притяжение этой таинственной силы, журнал «Октябрь» тоже задержался в лете, презентуя свой июльский номер в Журнальном зале лишь в сентябре. Но так как Дарья Бобылева обещала написать продолжение романа, я уверена, что у «Октября» всё будет хорошо. А вот жители «Вьюрков» уже не вернутся к человеческой жизни. «Соседи», заинтересовавшиеся то ли геополитическим положением деревни, то ли нравственным состоянием её жителей, решили поменяться с людьми местами. Подселенцы действуют по-булгаковски: каждый получает ту сущность, которую заслужил. Истеричная «яжемать» ради прокорма двух змеёнышей, которых она принимает за своих деток, убивает жителей деревни. Женщина, желающая быть замужем (неважно за кем), принимает в дом оборотня, который постоянно ест, «зато не пьёт». И только главная героиня Катя расплачивается не за себя, а за бабушку. Линия Кати недостаточно проработана, что лишает роман художественной целостности. Однако эстетическая ценность «Вьюрков» не в психологической достоверности. Как ни странно, как ни непривычно это для традиционного подхода к литературному произведению, но «Вьюрки» очаровывают стихийным, хтоническим порывом, той природной витальностью, которая не признаёт ни личности, ни цели. Эта природная сила, называемая нечистью, матерью-землёй или стихией, безусловно, существует, и, похоже, наш сегодняшний образ жизни порядком её раздражает. Так что если мы не научимся слышать и понимать, катастрофы, подобные той, что разразилась во «Вьюрках», неизбежны.

С точки зрения образной структуры роман превосходен: мифологические персонажи и научно достоверны, и живы. Живы настолько, что, когда я во время чтения вышла на балкон, то увидела, как ночь шевелится и дышит вокруг меня. Такое близкое соприкосновение с «соседями» тревожит. И из читавших роман – не только меня. Однако по поводу формы романа к автору есть претензии. Сюжетная линия подпрыгивает, как река на порогах. Слишком часто и по-женски спонтанно меняются ракурсы. В речи много словесных завалов, ученически ненужных деталей. При этом проза Д. Бобылевой так стремительна, что преодолевает все пороги, увлекая ритмическим движением и смелостью свободного слога, созвучного ритму современной жизни. Любая устоявшаяся система, как говорил А. Бергсон, мертва. А живо то, что находится в непрерывном движении: «Родовое гнездо не получилось: дети катались по заграничным пляжам, и единственную внучку, ради которой Валерыч растил лучшую клубнику сорта «Королева Елизавета», мотали с собой. Но Валерыч все равно переселялся во Вьюрки с весны, достраивал, возделывал и ждал, когда дети поймут, что дача – это гораздо лучше, чем сидеть в своем огороженном «олл инклюзиве», как на зоне…» Дарье Бобылевой виртуозно удаются сжатые в кулачок истории. Хочешь – разожми и смакуй. Нет – поехали дальше. Можно назвать это фейсбучным стилем и клиповым мышлением, но тогда здесь явлена безусловно сильная их сторона.

И в финале – наиболее яркий журнальный номер обзора: «Волга» №№ 9-10. Хотя тематически проза номера посвящена конечности жизни, стилистически тут очень весело и интересно.

Илья Данишевский выступает с рассказом «Гомотопическая эквивалентность алабая и апатии», в котором, по мнению Геннадия Каневского, отражены явления, которые «в последнее время скорее присутствуют в актуальной поэзии, нежели в прозе». Я не разбираюсь в актуальной поэзии, и, прочитав прозу Данишевского, могу теперь эксплицировать своё интуитивное нежелание это делать. «…её слова – до этого не более чем исписанный интимный альбом, обращение к первому мальчику, все то, чтобы собрать стадионы, слито с этими умершими во имя собранных стадионов, во имя призрака границы и великой нити державности, всего этого, на что они с этой девочкой – одной иглой одним бисером, в какой-то момент она понимает это и начинает плакать, как по родному. Умершие братья по дискурсу рядом…»

Если густота этого супа призвана имитировать «темноту», скажем, мандельштамовской речи, то ничего не выходит. Потому что Мандельштам работал с подсознанием, его «темнота» – это глубина, где ходят большие светящиеся рыбы – сенсорные образы. А всклокоченная словесность Данишевского поверхностна, ее сумятица в недопонятости смыслов и неправильности конструкций: «Последнее нормальное лето случалось тогда, после весны, после по счёту весны от нулевого дня, и вот, после весны, случилось нормальное лето».

Решив разобраться, я посмотрела другую публикацию Данишевского в журнале «Зеркало» № 48, где фрагмент его романа «Причалы и отмели» снабжён осторожным комментарием Дм. Бавильского: «Автор уверял меня, что когда этот роман о нескольких поколениях тосканских ведьм будет дописан, запредельный сюр и концентрированная суггестия сдуются, уступив место строгой и все объясняющей композиции. Но пока этот текст существует набором пульсирующих сгустков… Кажется, так его и нужно воспринимать – как энциклопедию модернистских приёмов от потока сознания до автоматического письма». Помилуйте, но здесь нет никаких суггестивных приёмов. Тем более концентрированных. Суггестия – это многоуровневая коммуникация, многоканальность информации, «память боков, колен и плеч», по выражению Пруста, синестезия образа. Ничего этого здесь нет. Голая алгебра мозга. Я так думаю, классификаторам модернистских приемов Илье Данишевскому и Артёму Новиченкову можно было бы писать вместе, как Ильфу и Петрову, чтобы им был гарантирован по крайней мере один читатель-собеседник. Ну или начать с вылавливания тараканов, плавающих в густоте этого супа, – с устранения банальных ошибок («у него родинка пионерской звёздочкой», «сейчас слова для Убежища есть, после очередной раз холма и встречи со стеной, все нащупалось»). А там, глядишь, и весь текст удастся проредить, чтобы он мог дышать.

В том же номере интеллигентная, верная своему горько-прозрачному осеннему стилю Катя Капович («Одинокая остановка») сглаживает маленькими удовольствиями трагедию уходящести жизни: «Что касается ваших возлияний, Далзил, то у меня есть теория, – сказал доктор, разливая по стаканам вино, которое отдавало корицей. – Вы посмотрите на Италию, Францию, Испанию, наконец. Цивилизация идет именно оттуда и пока что, как мы видим, не угасает. Почему? Потому что солнце способствует вырабатыванию фермента, который, в свою очередь, помогает организму справиться с алкоголем. Климат – вот в чем секрет. В странах с теплым климатом люди могут себе не отказывать в этом маленьком, но важном удовольствии».

И вторая (после «Вьюрков» Д. Бобылевой) важная находка моего обзора – рассказ Дениса Липатова «Алжир». Эльвира Львовна, учительница математики, нелюбимая учениками за сухость, резкость и личную несчастливую судьбу, которая, как известно, заразна, раз в четверть заболевает «алжирской болезнью» и вместо математики делится воспоминаниями о молодости и море. Рассказ Липатова не эпизод, а история жизни и Эльвиры Львовны, и её учеников, чья судьба, как в концентрирующей линзе, отразилась во взаимоотношениях с учительницей. Два поколения, живущие словно А-Янус и У-Янус навстречу друг другу, сталкиваются на какой-то ослепительный миг. Одиночество, безумие, голод и смерть сцеплены на кажущееся случайным мгновение с юностью, солнцем, удалью и красотой. Но из этого сцепления и рождается жизнь, безусловная ценность которой не море и пальмы, и даже не молодость, а красота человечности в человеке.

literratura.org

Ирина Ермакова. ПАМЯТИ ПАМЯТИ » Лиterraтура. Электронный литературный журнал

Ирина Ермакова. ПАМЯТИ ПАМЯТИ

* * *

А пойдём мы на восток солнца в жёлтой джонке на восток солнца вверх по чёрной речке-окияну  берега ночные в огненных кольцах

А споём мы – йелоу сабмарина пригибаясь в такт – сабмарина йелоу-йелоу и пулями брызги вёсла веером и мокрые спины

А возьмём мы с собой моя отрада электрическую кисть винограда будем косточки плевать за борт и вода засветится как надо

Растекайся алый ток виноградный как на майке на моей жёлтой пятна а что с берега по нам стреляли  мы – ни духом – мы не слышали – ладно?

* * *

Цветёт шиповник дышит перегной Вы так нежны как будто не со мной В лугах гуляют девочки и козы Качает цепи ветер продувной Я чувствую грядущее спиной Пока Тургенев бродит за стеной Пока он пьёт один в своём Париже Он тоже не болел он тоже выжил И расквитался с тяжестью земной

Навскидку — бес но бабочка — на свет Он пишет мне в ответ японской прозой Как хороши как рыжи были розы И ставит подпись: Мятлев Гасит свет И в темноте — тупым шипом изранен  Вскочил ругнулся разорвал конверт Хихикая исправил: Северянин Цветёт шиповник

Я сплю уже не помню сколько лет У нас в раю зависит всё от дозы В лугах летают мёртвые стрекозы Сыграл своё — а там — Париж потоп Ещё глоток? Мистификатор суетится чтоб Успеть свежезарезанные розы К утру подкинуть в мой хрустальный гроб

 

ЛЮБОВЬ

зима гуляет по метромосту в наголо лисьей липнущей шубке она фланирует веселясь между огнями между огнями она плюёт на всю темноту с моста – и колется хлипкий хрупкий лёд – и лицом ударяя в грязь снег горит под её ступнями

и честь отдавший ей постовой крылья втягивая в погоны трясёт отмороженной головой и улыбается – но вагоны

с жёлтой февральской горячкой внутри в бабочках губ облепивших стекла стучат ему что она – зима и мостовой начинает злиться да так что жмурятся фонари и от Коломенской до Сокола трясётся в вагонах набитая тьма стоит и боится стоит и боится

* * *

Тишь да блажь в Нагатинском затоне дом плывёт по кромке мутных вод домовой живущий в домофоне песню хулиганскую поёт

Рядом ходят рыбы-негритянки с толстыми мазутными губами плещутся пакеты перья банки катера с трёхцветными гудками

Дом бельё выносит на балкон ужинает любится скандалит прошибает стен желе-бетон чижика лабает на рояле охает вздыхает в телефон

Слышит мокрый крик детей и чаек видит в телевизоре кино и никто из нас не замечает что плывёт – давно

А на крыше Коля участковый радостно читает Отче наш дом плывёт и слово точит слово с этажа стекая на этаж

 

СКАМЕЙКА

– И-и-и! Людина Оля, Олька-дьяволёнок визжит, визжит, визжит, нарезая квадратные круги по двору: – И-и-и! – и железная скамейка у подъезда взрывается, сокрушённо причитая: – Люд, чёй-то она? Ой, люди! Ишь, монстра какая! Дитё, всё-таки… Людмила, ты б её в садик сдала! – Не берут – Оля! Оля! Оля! Горе моё, до-омой! И по-зимнему грузная скамейка, простеленная ватным одеялом, выдыхает пар, подпевая вразнобой: – Оля! Оля! Оля! Девочка прибавляет скорость, берёт нотой выше и точно попадает в резонанс с нетрезвой Людиной скороговоркой: – Не берут, она ж – не говорит, шестой годик пошел – не говорит, всё понимает, сучка, – и не говорит. – И-и-и! – визжит всё – дерево, тротуар, сугробы, голуби, стёкла дома, напряжённо-багровые от солнца. – Сладу, сладу с ней нет, спать без пива – не уложишь, высосет свою чашку – и отрубается. – И-и-и! – и пожилая наша скамейка поёживается и поджимает ноги, жалобно кивая головами: – И-и-и, бедная Люда, на пиво-то-кажен-день – поди, заработай. – Оля! Оля! О-ля-ля! Оля внезапно тормозит у скамейки, выключает визг, пристально вглядывается в лица застывшей публики, зажимает в мокрой варежке протянутую ей конфету и молчит. Молчит.

ПАМЯТИ ПАМЯТИ

– …пил, как сапожник, сгорел, как звезда. Вот ведь мужик был …в прошлом столетии: гром среди ночи, огонь и вода! Помнишь? – когда погорел дядя Петя.          – Да уж – пожарников, гари – звезда – выпимши был и курил перед сном. – Это когда? В девяносто каком? – …? – Не остается от нас ни черта. – Ладно. Не чокаясь. – Стопку и хватит. – Помнишь – потом сиганула с моста Машка Фролова в свадебном платье? – Только весной и достали со дна. – Значит – за Марью-царевну? – До дна. – Там теперь «новые» в этой двухклетке с евроремонтом, волчия сыть. – Ну! А напротив – твой бывший, соседка. – Тоже помянем, соседка, – подлить? – Думаешь… бывшему, мёртвому – лучше? – Думаю – жальче, а так – всё одно. – Поздно… пойду. Сотню дашь до получки?

Тёмная ночь, но почти не темно. Светится лифт – позвоночник подъезда, ползает, старый скрыпач, и фонит. Взвод фонарей вдоль Москва-реки вместо светится звёзд. Телевизор горит. Светятся окна – как в прошлом столетии, в синей конфорке светится газ, и, как еще не рождённые дети, мёртвые, бывшие, – светятся в нас.

* * *

Сумерки. Мокрые травы до глаз. Липнет к коленям лучшее платье. Около церкви крапива срослась с жёстким бессмертником в честном объятье.

Мечется бабочек брачных чета. Травная мелочь тропу проложила. Жук, напрягаясь, читает с листа божии тексты в свеченье прожилок.

Тихо. Ухоженный воздух живой. Две параллельных плиты за оградой: шефу А.Х. Бенкендорфу и рядом – Марфе, прелестной супруге его.

Строгие литеры, крупный нарез, каменных две, идеальных постели. Туча идёт, не касаясь небес, в тёмных разводах, словно с дуэли,

бережно, с пулей внизу живота, не признавая в тебе секунданта. В прорезях слов зеленеет вода. Дата и прочерк. Прочерк и дата.

Воздух мертвеет. Пуля болит. Набело, на исцарапанной дате, стынут капустницы в свадебном платье. В мокрой траве за оградой церковной есть ещё место для парочки плит.

 

ШАРМАНЩИК

Пёстрый ящик, тоска расписная, битый век со двора — ко двору. Обезьянку знобит на ветру: — Помнишь? — Знаю.

Перелеском, просёлком, заречной, мелким звоном монеты шальной — помнишь сдержанный скрежет ручной, заводной золотой бесконечный.

В красной кофте мартышку дразнить, пристяжную шарманку тащить, да железную ручку крутить, словно землю сырую любить.

Стынут руки. На свете темнеет. Ремешки неотвязно скрипят. Ну не надо. Он любит тебя. Как умеет.

Чистой фальшью бродячего звука долгий ящик согреть на спине — по чужой стороне, обо мне… — Помнишь? — Знаю: разлука, разлука

* * *                                          Татьяне Бек

Под оком неусыпного глагола речь — мимо уст — морозный воздух пуст гол как пустырь на Соколе за школой где летом лиловел репейный куст

Среди привычной пошлости и прозы когда борей несет свою пургу махнёшь рукой и — вспыхивают розы кустарные в растоптанном снегу

И прошлогодний куст чертополоха уже краснеет прямо на глазах краснеет как ушедшая эпоха в репьях и розах розах и репьях

Кончая век все лучшее — на ветер! А куст на перемене под звонки за ловлей ветра обломают дети ничейные — ботаники щенки

Когда бы жить и жить по-человечьи в любом июле или ноябре разглядывая снег за краем речи весь в лепестках на волчьем пустыре

 

* * *

Сирень довоенная. Счастье – стеной. Пятью лепестками – свобода. И мама танцует июнь выпускной в разгар сорок третьего года.

И трещина ход начинает в углу спиралью под люстру вселенной, где я поколенье спустя на балу всё с той же сиренью нетленной, где я рассекаю паркет ледяной – крутись по косой, не сдавайся,   я в той же улыбке, я с той же косой, я в том же сверлении вальса, всё те же расставлены лица за мной по кругу – вертеться и выжить, и ширится прорубь, и пар за спиной, я взвинчена той же взрывною волной, и я танцевать – ненавижу.

А мамина внучка – всё те же глаза, всё та же лиловая юбка, и плавится шёлк, и дымят тормоза, и та же хрустит мясорубка, и ломится та же сирень изнутри, и кружится школьная зала, и прорубь в кипящих чернилах парит, и мы эту музыку делим на три до смерти. И снова. Сначала.

_________________________________________

Об авторе: ИРИНА ЕРМАКОВА

Поэт, переводчик; автор семи книг стихов и двух книг избранных стихотворений; лауреат ряда литературных премий, в том числе международной поэтической премии «LericiPea» (2008, Италия) и премии  «Московский счёт» (Большая 2008, Специальная 2013). Живёт в Москве.скачать dle 12.1

literratura.org

Андрей Волос. ПТИЧКИ НЕБЕСНЫЕ » Лиterraтура. Электронный литературный журнал

Андрей Волос. ПТИЧКИ НЕБЕСНЫЕ(Рассказ)

В конце лета к Диделеву повадился воробей.

Казалось бы, воробей и воробей, ничего особенного. Тысячи таких. Миллионы. Их даже птицами обычно не называют. Потому что птица – это все-таки нечто серьезное. Орел. Дятел. Сорока или хотя бы голубь.

А это – так, птички.

Куда ни сунься – всюду они. Нещадно стрекоча и трепыхаясь, поднимают мелкие радуги из весенней лужи. Прыгают друг за другом, вышивая крестиком по свежему снегу, или затевают громкую свару из-за корки хлеба. А то еще целой бандой проносятся мимо, прослышав, должно быть, что где-то там у кого-то что-то просыпалось – овсяная крупа или манка.

Дело всем понятное – жизнь.

Но этот оказался чрезвычайно неприятным типом.

Он являлся, когда еще ни одна ворона не начинала драть горло, – в пять часов самое позднее. Устраивался либо на крепкой культе обломанной березовой ветки, либо, чтобы оказаться ближе, на совсем жидкой, плакучей: цепко обхватывал коготками и висел. В непогоду ветер мотал насест с амплитудой распахнутых рук взрослого человека, но это его совершенно не смущало: привык, подонок, к вечной неустойчивости своего положения.

И вот, усевшись, он принимался щебетать.

То есть в каком смысле “щебетать”?

Попроси кого-нибудь найти пару к слову “щебет”, он тут же ляпнет “сладостный”.

Как же, сладостный!..

В его исполнении щебет представлял собой пронзительный скрежет пополам с визгом. Он накатывал частыми очередями, причем каждая следующая трель с перехлестом ложилась на предыдущую, после чего их дуплет с такой силой бил через приоткрытую балконную дверь в комнату, что казалось, не воробей, а бригада молдавских сдельщиков схватилась за драчевые напильники и неистово отделывает ими что-то отвратительно дребезжащее.

Когда это случилось впервые, Диделев в панике скатился с кровати и заметался, ничего не понимая: ни что происходит, ни что будет дальше, ни, главное, что ему в этой дикой ситуации делать.

Через пять секунд он опомнился, выругался, снова лег и попытался уснуть, накрыв голову подушкой.

Но могучий щебет прошибал ее будто газету.

Обхватив плечи руками и поеживаясь, Диделев вышел на балкон.

Певец зари сидел на ветке метрах в полутора от перил.

Это был самый обычный воробей – со спинки коричнево-бурый, ржавчинного оттенка, с черными пятнами. Грудка, наоборот, серая. Морда наглая, как вообще у всех воробьев, но у этого особенно.

Издавая свои противоестественные рулады, он раскрывал клюв, задирал голову и жмурился. Ветра не было, но от того, что солист, треща и щелкая, непрестанно кивал, вскидывался и кланялся, вся ветка ходила ходуном.

–Что ж ты, сволочь такая! – удивленно сказал Диделев. – Кыш!

Он несколько раз махнул, но это не произвело впечатления. Судя по всему, воробей понимал, что сколько бы этот двуногий без перьев ни дирижировал, полететь у него все равно не получится.

Диделев обозлился.

Сначала родилась мысль отрыть в кладовке телескопическое удилище и шугануть им подлеца как следует. Но на первый случай выбрал упрощенную схему: нашарил в овощной коробке пару картофелин потяжелее.

Тщательно прицелившись, он метнул одну – и, разумеется, довольно значительно промахнулся.

Однако воробей исчез, словно растворившись в зябком воздухе.

– То-то, – сказал Диделев, все еще настороженно приглядываясь. Листва золотилась в первых лучах. Воробья не было. – В следующий раз хуже будет.

Вернулся в комнату. Лег, накрылся одеялом. Сладостно сложился, подтянув ноги к животу. Он надеялся вздремнуть часок, оставшийся до неминуемого грохота будильника, а если повезет, то и увидеть один из чудных утренних снов: радужных и совершенно невнятных. Они забываются еще до того, как толком проснешься, но на весь день оставляют ощущение радости и неясного удивления: как будто тебе показали что-то чрезвычайно важное, вселяющее надежду, показали через мутное стекло и мельком, и ты, разумеется, ни черта толком не разглядел, – но все же понял, что не нужно сомневаться: оно и на самом деле существует.

Так вот: не успел он как следует угнездиться, как воробей уже сидел на облюбованной ветке, и оконные стекла дрожали от его дикого щебета.

* * *Дней десять Диделев бился с гадкой птицей.

Он привык просыпаться задолго до того, как из парков выходили первые троллейбусы. Когда они только начинали гулко разбегаться по мглистым сонным улицам, он уже стоял на балконе, поджидая визитера с очередным сюрпризом в руках.

Телескопическое удилище, мысль о котором первой пришла в голову, оказалось неэффективным. Завидев в руках Диделева пятиметровый дрын, воробей от греха подальше перелетал на тополь, а настоящему размаху грозного оружия препятствовали ветки и конструкция балконных перекрытий. Если бы об эту пору кто-нибудь выбрался из дома и задрал голову, ему могло показаться, что Диделев азартно забрасывает и подсекает, – а поскольку хлестал холодный дождь и воды хватало с избытком, вряд ли бы он удивился, что этот неистовый рыбак выбрал для своих практик именно балкон. Кроме того, по переулку кралась мусоровозная машина; расплескивая черные лужи и хищно урча, и зловещее просверкивание ее адского маячка окончательно превращало происходящее в сцену из фильма ужасов, только вместо мрачного саундтрека гремел веселый щебет неумолчного певца...

С огорчением убедившись в бесполезности удилища, Диделев вспомнил, что где-то у него валяется старинная браконьерская сетка-накидка. Искусство владения ею было не таким уж простым: предварительно умело скомкав, следовало метнуть так, чтобы она, мелкоячеистая и оснащенная по краям небольшими грузилами, расправилась в полете и упала, накрыв собой все живое в диаметре двух или трех метров. Тогда ловкий браконьер вытягивает снасть вместе с оказавшейся под ней рыбешкой.

Дня три он тренировался в комнате, воображая колотый паркет перекатом. Накидка ложилась все уловистей. Диделев злорадно воображал: когда он запулит ее с балкона, сетка наглухо запутает мерзавца, а свинцовые грузилки не дадут упорхнуть. Тогда Диделев затянет маэстро на балкон и безжалостно задушит.

Однако воробей трижды легко избегнул опасности. С балкона сеть летела комом, хотя только что в комнате ложилась как положено, веером. На четвертый раз она безнадежно запуталась в ветках. Диделев полдня тянул и дергал, но результата не добился. Лезть на мокрое дерево он не посмел. С тех пор снасть висела на березе, ежечасно напоминая о неотступно бредущей за ним неудаче.

Ошалев от злобы, Диделев сделал приобретение, которое уж наверняка должно было положить конец этому безобразию, – пневматический пистолет. Утро выдалось туманным. Но дело портил не туман. Стоило лишь прицелиться, как птаха ловко ушмыгивала в листву и скакала там, невидимая, с ветки на ветку, изредка обнадеживающе подавая голос и сбивая с толку.

Девять стальных смертоносных шариков ушли в молоко. Бормоча проклятия, трясущимися руками начал перезаряжать. Но почему-то стали ломиться в дверь: это был разъяренный ранней побудкой участковый. Он яростно требовал ответа на вопрос, зачем Диделев палит с балкона по живым людям, и знает ли, что ему за это будет.

Диделев пытался рассеять недоразумение, объясняя, что палит по воробьям, что же касается живых людей, то эта сторона дома выходит в сквер, где в такое время суток их вообще не бывает. Однако, судя по холоду сузившихся глаз, участковый аргументов не принял, а, напротив, серьезно засомневался в способности нарушителя отвечать за свои слова и поступки.

В итоге, как ни упрашивал Диделев этого не делать, мент завел волынку изъятия: повел в участок, допрашивал, норовил запутать. Дело кончилось малым: после трехчасовой волокиты составили протокол, и Диделев лишился последнего, чем мог бы защититься от проклятого воробья.

* * *Трудно вообразить, а уж тем более рассказать всю последовательность чувств Диделева, которые, звено за звеном сковываясь в крепкую цепочку, привели в конце концов к тому, к чему привели. Вероятно, это было что-то вроде переживаний заложника: сначала он ненавидит террориста, потом понимает часть его проблем, затем разделяет их и начинает сотрудничать. Как модель, подойдет, наверное, и чередование чувствований оповещенного о скором конце больного: отрицание, гнев, попытки хоть о чем-нибудь договориться, депрессия и наконец тихое примирение с неизбежной смертью.

Так или иначе, однажды Диделеву пришла такая мысль: вместо того чтобы попусту демонстрировать тщету зла, по-доброму приспособить на балконе кормушку. Нашлась подходящая фанерка. Ровненько присобачив ее к перилам двумя шурупами, он сходил в магазин, распечатал упаковку, высыпал добрую горсть пшена и отправился спать.

* * *Проснулся, как всегда, от дикого верещания.

Однако оно продлилось недолго: минуты через три воробей заметил приготовленное угощение, перелетел на перила, подскакал и принялся стучать клювом как в голодный год: дробно, часто, спеша и промахиваясь, суетливо топчась по всей фанерке – должно быть, со всякого места соседнее казалось ему куда богаче; хапнув и не успев проглотить одно, жадно косил глазом на другое.

По сравнению со щебетом, звуки его неряшливой трапезы оказались умиротворяющими: Диделев наконец-то уснул – уснул тем самым утренним сном, о каком долго мечтал, но был вынужден вместо нежных радостей предрассветного морфея довольствоваться охотницким азартом в трусах на ледяном ветру.

Сон закружил голову, понес облака разноцветных пирамидок, унося их нескончаемую череду куда-то в пестрые кольца Сатурна, – и в конце концов, дойдя до предела скорости, плотности и путаницы цвета, сложил весь мир одним большим фунтиком, в какие насыпают землянику.

Диделев изумленно смотрел в него с широкого конца, не совсем понимая, что случилось.

В этот миг противоположный острый глухой с треском оторвался, в дырку хлынуло сияние, а следом за сиянием впрыгнул воробей.

Диделев дернулся, однако птичка успокоительно помахала крылом и подпрыгала ближе.

– Гаврик!

– Что – гаврик? – хрипло спросил Диделев. Скованный изумлением язык плохо его слушался.

– Зовут меня Гаврик, – пояснил воробей. – Допер наконец насчет кормежки?

Диделев почувствовал неприятное томление во всем теле. Столь славно начавшийся сон грозил обернуться бредом.

– Думал уж, голос сорву, а ты так и не скумекаешь.

– Это ты о...

– Это я о пшене, – подтвердил воробей. – Давно бы так. Молодчага.

Похвала из его уст звучала дико, Диделева снова передернуло.

– Но разве я мог подумать... – сдерживая возмущение, начал он.

– Интересное дело! – вперебив возмутился Гаврик. – Что тут думать? Разве мне так уж хочется таскаться по помойкам? Почему я вечно должен копаться в говне!

Диделев не находил слов, чтобы отвергнуть намек, грозящий обернуться обвинением.

– Думаешь, у воробья не может быть человеческого достоинства?! – напирал Гаврик.

– Но ведь я... я ведь не!.. – промямлил Диделев.

– Ладно, замнем для ясности, – смилостивился воробей. – А хлеб есть? Лучше белый.

Никаких пирамидок и никакого фунтика уже не было, беседовали в комнате. Диделев сидел на постели, одурело потряхивая всклокоченной со сна головой, Гаврик вхолостую припрыгивал на стопке книг, занимавших подоконник. Несмотря на сварливость тона, вид в целом у него был чрезвычайно довольный – должно быть, пшено пришлось по вкусу. Диделев выглянул на балкон, и точно: фанерку Гаврик прибрал дочиста – а между тем с вечера там было граммов двести. Ему показалось, что после трапезы воробей как-то приосанился: и грудь стала мощнее, и плечи шире, и бусинки глаз смотрели не остервенело, как прежде, а весело.

– Есть белый, – кивнул Диделев. – Пошли на кухню.

– А масло? – невзначай спросил Гаврик, после чего пырхнул на воздух.

– Есть.

– Неужели и сыр? – робко пискнул пернатый, ныряя под притолоку.

* * *– Летать – это совершенно просто, – говорил как-то Гаврик, развалясь в кресле. – Дело, как ты понимаешь, не в крыльях. Мало ли у кого крылья. Крылья – это для отвода глаз. Как тебе известно, ученые вообще не могут понять, каким образом крылья такого размера... ну скажем, как мои... могут поднять в воздух такую массу... ну, скажем, как моя. Считают, считают – а не сходится. По идее, больше должны быть, – он сдержанно рыгнул и погладил значительно раздавшееся за последнее время брюхо. – Или крылья больше, или масса меньше. Понимаешь?

Временами Гаврик начинал излагать банальности в таком менторском тоне, что если бы Диделев не делал скидку на то, что все-таки имеет дело с воробьем, его бы это определенно взбесило.

– Дело, несомненно, в духе. Точнее даже – в душе. Вот, например, страусы – те души не имеют. У них вместо души пар. Потому и не летают. Еще пингвины, скажем, – Гаврик пренебрежительно махнул крылом. – Они когда умирают, от них тоже только пар, как из чайника. Оттого в Антарктике столько изморози, – Гаврик отпил кофе, взглянул на Диделева и, заметив, вероятно, в выражении его лица оттенок некоторой иронии, наставительно добавил: – Это научно доказано, между прочим.

– Ну да, – серьезно кивнул Диделев. – А у воробьев душа – во!

– Во или не во, а все-таки душа! – окрысился воробей. – Не пар, по крайней мере, который в сосульку смерзается!.. Душа отлетает временно, куда заслужила, и ждет, когда при конце времен Верхний Птах огласит мир Золотой трелью. Тогда все воробьи, как бы давно они не освободились от помоек этого мира, вспорхнут и рассядутся на проводах, чтобы звонким щебетанием славить Первое Яйцо. Нет, пожалуйста, не верь. Дело твое. Только не надо вот этого! – он покрутил в воздухе кончиком пера. – Ты, например, не веришь, потому что в тебе ничего кроме цинизма не осталось, а другой свято верит. Свято, понимаешь? Не нужно оскорблять его чувства... Тем более, что на самом деле все так и есть. Научно доказано. И очень многие не верят, не верят, а потом бац! – и поверили. Потому что убедительно. Я тебе говорю: почитай Воробьиную книгу, в ней все написано. Как написано, так и будет.

– Ты читал? – поинтересовался Диделев.

– Неважно, – буркнул Гаврик. – Важно другое: после того как птенца посыпали лепестками черемухи, у него появляется шанс спастись. Если он не будет отнимать крошки у других, а наоборот, станет раздавать свои, совьет гнездо, вырастит птенцов и научит их летать по-человечески, то когда прозвучит Золотая трель, его душа попадет не в песчаную пустыню Сахару, где даже ящерицы дохнут, а в Орловскую область к хлебным амбарам... разве не убедительно? Что непонятного?

– Да ну, – серьезно удивился Диделев. – Что тут может быть непонятного. Как божий день.

– Вот именно. Понимаешь, есть ведь Высший суд, в конце концов, – Гаврик пыхнул сигаретой, положил на пепельницу и отпил кофе. – Как, вообще, в это можно не верить?

Он так искренне и простодушно смотрел, помаргивая своими бусинками, что Диделеву стало неловко.

– Ладно, что уж, – Гаврик махнул крылом. – Как говорится, каждому по вере его. Ты, конечно, очень упертый. Но все-таки надо помаленьку двигаться, надо. Не все сразу, я понимаю. Завтра я расскажу тебе первую часть Священной истории Воробьев, – замолчал, прокашлялся и спросил невзначай: – А вчерашняя ветчина еще осталась?

* * *Лето вспоминалось именно так, как вспоминаются моменты всякой чепухи и путаницы, счастливо разрешившейся ко всеобщему облегчению, а ныне прорывающейся бесконечными повторами самых забавных моментов. (“А помнишь, как ты в меня из пневматички стрелял?” – спрашивал Гаврик, утирая слезу. – “О-о-о-о-ох!” – отвечал Диделев, обессиленно маша рукой).

Лето и в пору их первого знакомства уже докатывало по мокрой траве свои рыжие колеса, а потом и вовсе как-то очень быстро кончилось.

Но и осень оказалась недолгой. Всегда прежде такая протяжная, теплая, успевающая нашептать множество милых и обнадеживающих глупостей, громко щелкающая стручками недотроги, чтобы выгнать под березы стада по-коровьи тупо глядящих подберезовиков, а под осины – группы подосиновиков, осмысленно ждущих момента кинуться в атаку на ближайший бугор, – нынче она миновала так быстро, будто с диким хохотом махнули перед глазами пестрым цыганским платком.

И сразу наступила зима: небо почернело и, судя по всему, зачервивело – во всяком случае, белесые полосы были точь-в-точь как следы слизняков; беспрестанно сыпал снег, электрический свет, дрожавший желтыми кругами, был слишком тускл, а тот, что торчал раскаленными добела рельсами, резал и слезил глаза, поэтому рассмотреть что-нибудь толком все равно не получалось.

– Да ты не грусти, – уговаривал Гаврик. – Ладно тебе.

– Я не грущу, – вяло отзывался Диделев.

– Ну а что?

– Ничего.

– Нет, ты скажи.

– Не знаю...

– А зато я знаю! – сердился Гаврик. – Выкинь ты все это из головы!

– Что выкинуть? – деланно удивлялся Диделев.

– Антропный принцип выкинь. Добром прошу: выкинь антропный принцип, он тебя погубит.

– Да чего погубит...

– Да того! На себя уже не похож, вот чего. Колбаса где?

– В холодильнике, где ж еще...

– На, ешь.

– Не хочу.

– А ты через не хочу.

– Нет.

– Ну давай риса сварю?

– Не надо.

– Ну макарон.

– Нет.

– Ладно, я сварю, а ты как хочешь.

– Эх, Гаврик, Гаврик, – вздыхал Диделев. – Добрая ты душа.

– Я-то добрая, – ворчал тот, гремя кастрюлей. – А ты совсем обалдел. Дался тебе этот антропный принцип. Сдохнешь скоро, если жрать не будешь, вот и весь принцип.

– Ну и что?

– Что “ну и что”?

– Ну и что, что сдохну?

– Да ничего! – злился Гаврик. – Ты дурак совсем? “Ну и что!” На бугор снесем, вот и все. Охота тебе?!

Диделев вздыхал.

– Не понимаю я, – тускло говорил он. – Понимаешь? – не понимаю.

– Чего не понимаешь?

– Ну пойми, – тут же начинал горячиться Диделев, и нездоровый румянец красил его испитые щеки. – Если целая Вселенная... понимаешь?.. целая Вселенная создавалась такой, чтобы в ней мог появиться человек!.. то как это все теперь можно объяснить? Целая Вселенная создавалась специально, чтобы карлики ели людей? Чтобы люди ели друг друга?

– Может она не знала, – буркнул Гаврик.

– Кто?

– Да вселенная твоя.

– Чего не знала?

– Что все так выйдет...

Диделев задумывался.

– Это возможно, – соглашался он. – Но как тогда быть с антропным принципом?

* * *По идее, дело должно было идти к весне, но ни черта похожего не происходило: наоборот, зима сжималась и костенела, и скоро Диделеву стало невыносимо трудно двигаться в ее мертво сгустившемся морозном веществе: она обернулась к нему острыми льдинками, и каждое, даже самое незначительное движение причиняло режущую боль.

– Тяжело мне, – тихо сказал он однажды под утро.

Гаврик сидел на краю постели и не ответил сразу, потому что почувствовал, что пришло время каких-то последних слов, а слов этих ему говорить совсем не хотелось: он бы все отдал, только бы и Диделев забыл о необходимости их сказать. Лежал бы себе и дальше, как лежал. Толковали бы, как прежде, обо всякой всячине... Диделев пускался бы в многоступенчатые рассуждения, норовя хоть каким-нибудь боком приноровить величественный антропный принцип к подлым принципам человеческой жизни. И о велосипеде тоже: дескать, сейчас попусту ржавеет на балконе, а весной – ведь придет когда-нибудь весна? – непременно нужно привести его в порядок, купить новую резину и гонять по пригородным дорогам до свиста в ушах. И еще много о чем.

Но черный ветер ломил стекла, грозя и вовсе их выдавить; не боясь поморозить щеку о каленый кафель балкона, приникал снизу к щели балконной двери и дул, дул! – уже и полоска снега лежала на паркете.

– А знаешь, – Гаврик рассмеялся, надеясь переменить тему, отвлечь Диделева от гнетущих мыслей. – Вспомнил сейчас. Умора! Как-то раз я...

– Очень тяжело, – бесцветно сказал Диделев.

Гаврик замолчал.

– Совсем? – спросил он потерянно.

– Совсем.

– А может...

– Нет, не хочу больше.

– Но может быть...

– Нет. Я полночи думал, понял. Мы никогда не узнаем. Никогда не поймем.

– Что не поймем?

– Никогда не поймем, верно ли понимаем все это.

– Что все это?

– Да все. Жизнь. Себя. Какой смысл?

– Ну как же какой смысл! – жалобно возразил Гаврик. – Вот придет весна, мы тогда с тобой!..

Диделев слабо усмехнулся.

– Весна не придет, не выдумывай.

– Но раньше же приходила!..

– Раньше приходила. А теперь не придет.

– Не может этого быть, – горько сказал Гаврик.

– Может, не может...

Они помолчали.

– Мы так сжились с тобой, – слабо сказал Диделев. – Ты простишь, если я тебя оставлю?

– А как я один? – спросил Гаврик.

Диделев не отвечал. Он жалко улыбнулся и закрыл глаза.

– Нет, конечно, – сказал Гаврик, не сводя с него глаз. – Раньше я тоже был один... Да ну, что я, в самом деле. Один – так один. Не думай об этом.

– Прости меня, – едва слышно проговорил Диделев.

– О чем ты... Но ты твердо решил?

– Да.

– Не передумаешь?

Диделев слабо усмехнулся.

– Разве удастся передумать?

– Не знаю. Кто может, вообще, это знать?

– Это правда...

– Тогда прощай, – прошептал Гаврик. – Я верю, мы встретимся.

– Если повезет, в Орловской области, – снова усмехнулся Диделев.

– Ну да, – серьезно кивнул Гаврик. – А не повезет – что ж...

– В пустыне тоже люди живут, – успокоил его Диделев.

– И воробьи, – согласился Гаврик.

– Вот видишь... уж как-нибудь.

Они помолчали.

– Прощай, – прошептал Диделев.

– Прощай, – повторил за ним Гаврик.

Глаза-бусинки были полны влагой.

Он прижался своей пушистой перистой щекой к давно не бритой щеке Диделева.

Диделеву стало очень спокойно – он понял, что все его заботы всегда были лишними.

Гаврик немного отстранился и клюнул его в сердце.

* * *Дверь ординаторской раскрылась с кряканьем.

– Валентина Петровна! – зычно сказала толстая дежурная медсестра Саша.

Валентина Петровна, под утро задремавшая на клеенчатой кушетке под “дежурственным” пледом, заполошно села, будто уже собравшись куда-то кинуться.

– Да вы охолоньте, Валентина Петровна, торопиться некуда, – утишила ее Саша, стоя в дверях руки в боки и как будто нарочно выпячивая живот. – Там это... в четвертой. Вы гляньте, потом уж я займусь.

– В четвертой, – вопросительно повторила Валентина Петровна, позевывая.

Ее фраза содержала гораздо больше смысла, чем лежащее на поверхности подтверждение номера палаты. На самом деле в ней заключалось, кроме того, и желание уточнить, то ли именно, что обе они сейчас имеют в виду, случилось; и вопрос, не произошло ли при этом чего-нибудь непредвиденного, выходящего за рамки сурового больничного бытования, в котором жизнь и смерть вечно шатаются рука об руку и то и дело меняются местами, – например, не слишком ли всполошились соседи по палате; и еще много чего по мелочи.

– В четвертой, – кивнула Саша, ответив на все сразу.

Валентина Петровна поднялась, сняла вязаную кофту, в которой проводила ночь, и надела халат.

Обитатели палаты толклись в коридоре.

– Вишь какое дело...

– Вот так оно...

– Эта птичка всегда под утро прилетает...

– Здрасти, Валентина Петровна...

– Здравствуйте, – озабоченно сказала она.

Фонендоскоп не понадобился, все и так было ясно.

Валентина Петровна опустила руку умершего и несколько мгновений сидела неподвижно, наклонив голову и о чем-то глубоко задумавшись.

Саша уже громыхала, завозя каталку в распахнутые двери палаты.

– Все, забирайте, – бесцветно сказала Валентина Петровна, поднимаясь на ноги. – Потом зайдите в ординаторскую.

– Хорошо, Валентина Петровна, – отозвалась Саша.

Выпятив живот, она постояла несколько секунд, глядя на умершего и как будто строя в воображении схему предстоящей работы.

Первым делом со вздохом стянула с покойного одеяло. Пододеяльник путался и упирался. Саша пыхтела и матькалась. В конце концов предметы разделились. Одеяло она кинула на соседнюю койку, пододеяльник на спинку каталки. Затем обошла кровать и подогнала каталку. Захлестнула тело с боков куцей простыней.

Вернулась к двери и, полувысунувшись, заорала что было мочи:

– Катя! Ка-а-атя!

Минуты через три пришаркала насупленная санитарка Катя.

– Ну где ты есть-то! – недовольно сказала Саша. – Не докричишься.

– Крылья сёдни чтой-то забыла, – ласково пояснила Катя. – Пешком приходится.

– Пешком она сёдни... Ладно, берись.

Вдвоем они подняли и перевалили тело на высокую каталку. Саша при этом по-штангистски надула щеки, а Катя, наоборот, стала со свистом втягивать воздух, отчего ее личико, и так-то небольшое, и вовсе съежилось.

– Все? – спросила она, отрясая руки.

– Да все, все, – буркнула Саша. – Переработала... Перестелешь тут потом.

Она откатила каталку подальше на свободное место. Поправила, чтобы лежал ровно. Сложила руки на груди. Накрыла пододеяльником, тщательно подоткнула со всех сторон, чтобы не торчали ни ступни, ни волосы.

Оставалось снять наволочку.

Она подняла подушку и тут же, взвизгнув, отскочила.

Под подушкой что-то лежало.

Опасливо приблизилась.

– Вот же едрит твою, – сказала она брезгливо. – Воробей!

Ворча и глядя с такой опаской, будто эта невесть откуда взявшаяся, но безнадежно дохлая птица могла вдруг порхнуть и защебетать, она сняла наволочку и сложила вчетверо. Брезгливо морщась, взяла ею трупик.

Подошла к окну и бросила в форточку.

Серое пятно мелькнуло за стеклом.

Саша задержалась у окна, невольно ловя ноздрями льющиеся снаружи запахи весны.

Тянуло прелью, талым снегом, почему-то дымом. Где-то вдалеке позванивал трамвай, капель подыгрывала на карнизе барабанными дробями.

Воробьи щебетали – ну просто как бешеные.

Почему-то ей подумалось, что невесомый трупик, что она выкинула, только притворялся дохлым. Она бросила, а ему лишь того и надо: пролетел, подлец, для отвода глаз пару этажей камнем, а потом вспорхнул и сидит теперь на краю козырька над подъездом, оглушительно чирикая вместе с такими же ушлыми дружками: рад небось до смерти, притвора, что всех перехитрил и ускользнул.

Она подняла взгляд и удивилась синеве весеннего неба, то и дело прочерчиваемого какой-нибудь мелкой птахой, одуревшей от тепла и свежести.

Ей тоже захотелось немедленно оказаться там, на улице, на свободе – идти куда-нибудь по лужам, скользить на дотаивающем льду, хвататься за руку того, кто будет шагать рядом, и хохотать, и снова нарочно оскальзываться, чтобы он снова поддержал.

– Возись тут, – досадливо пробормотала она незаметно для самой себя.

Вздохнула и взялась за каталку, чтобы вытолкать в коридор.

_________________________________________

Об авторе: АНДРЕЙ ВОЛОС

Писатель, переводчик с таджикского. Родился в Душанбе. В 1986 году дебютировал как прозаик. Автор нескольких романов и сборников прозы. Публикуется в журналах «Новый мир», «Дружба народов», «Знамя» и др. Лауреат нескольких литературных премий, в том числе международной литературной премии «Москва-Пенне» (1998), Государственной премии Российской Федерации (2000), Русский Букер (2013), финалист премии «Большая книга» за 2006 и 2013 годы. Живёт и работает в Москве.скачать dle 12.1

literratura.org


Смотрите также

KDC-Toru | Все права защищены © 2018 | Карта сайта