Это интересно

  • ОКД
  • ЗКС
  • ИПО
  • КНПВ
  • Мондиоринг
  • Большой ринг
  • Французский ринг
  • Аджилити
  • Фризби

Опрос

Какой уровень дрессировки необходим Вашей собаке?
 

Полезные ссылки

РКФ

 

Все о дрессировке собак


Стрижка собак в Коломне

Поиск по сайту

Георгий Елин. НЕЗНАМЕНИТЫЙ КЛАССИК. Электронный литературный журнал текст


Михаил Бару. ПРО ОДНОГО ЧЕЛОВЕКА » ТЕКСТ.express. Электронный литературный журнал

(тексты)

Литературная премия Дмитрия Горчева Номинации «Про одного человека»

***

Один человек был Рабинович. Вот как бывает человек Ивановым, Петровым, Сидоровым, медведем, карасём, жаворонком или цветком — вот так он был Рабинович. И был у него начальник. Вот как бывает чума, холера, фурункул на носу или отложение солей в левой пятке — вот так у него был начальник. И была ещё у этого человека жена. Вот как бывает... Впрочем, что я вам буду рассказывать про его жену? Всякий знает, как бывает у человека жена. Вот так и у него была. Как баллистическая ракета в ступе и с помелом... Но этого я вам не говорил. Даже и не думал! А ещё у этого человека были дети. Вот как саранча или колорадские жуки с клювами дятлов — вот так у него были дети. И в один прекрасный день к этому человеку приехала в гости тёща. Вот как приезжает налоговая инспекция вместе с Омоном к вам в контору и начинает забирать компьютеры, разбрасывать документы и класть всех на пол — вот так к нему приехала тёща. И тёща послала его за постным маслом. Вот как посылают в декабре за подснежниками, или молодильными яблоками, или туда не знаю куда — вот так она его послала на все четыре этажа своего послания. И человек пошёл. Вот как идут к зубному, или как тщательно забытый долг навсегда отдавать, или куда глаза глядят — вот так он пошёл. И на этом пути ему встретилась соседка. Вот как горная серна на скале, как колодец посреди пустыни, как Пятница и Суббота на необитаемом острове, как лилия в долине — вот так ему встретилась соседка. И она ему сказала: «Вот смотрю я на вас, Миша...» И при этих словах из её глаза упала слеза карат в двести прямо туда, куда обычно падают женские слёзы — на грудь. И человек посмотрел на эту грудь со слезой... и упал на них обеих. Вот как падают в небо, в облака, в пение птиц — вот так он упал.Ну что вам сказать... Он не вернулся домой даже за гитарой. 

***

…И когда начинают ставить пустые бутылки под стол, когда у селёдочной головы в пасти окажется окурок, когда уже ясно, кому больше не наливать, когда хозяева мучительно соображают – переходить ли к чаю с вафельным тортом или всё же выставить заначенную на завтрашнее хмурое утро бутылку… в эту самую минуту чья-нибудь дальняя родственница, чья-нибудь племянница из Воронежа или сестра из Тулы, неприметно сидящая на самом дальнем конце стола, вдруг вздохнёт глубоко и запоёт «степь да степь кругом» таким полным и таким грудным голосом, который непременно хочется потрогать руками. И нет человека, хоть бы и лежащего лицом в салате или даже под столом, который не стал бы ей подпевать. И бог знает из каких глубин памяти всплывают слова, которым никто и никогда не учил, а которые просто знают от рождения. И вот ты уже не старший менеджер по продажам китайских утюгов, не живешь во глубине московских хрущоб на пятом этаже без лифта, а натурально замерзаешь в степи и мороз пробирает тебя до самых костей. И понимаешь ты, что приходит твой смертный час, а кольца обручального тебе передать некому, да и любовь в могилу не унести, потому как… И заплакал бы, а не можешь – ещё внутри, в самом сердце, леденеют слёзы. И просишь, кричишь друзьям из последних сил: «Хотя бы зла не попомните, суки-и-и…» А откуда-то издалека, из нависших снежных туч, тебе отвечают: «Не мычи, Серёга. Проснись. По домам пора. Да вставай же, мудила! Отдай хозяйскую вилку и суй руки в пальто. Метро вон скоро закроют. А тебя ещё замучаешься до него тащить».

 ***

Взять, к примеру, нашего брата. Он  за пустым столом не запоет. Ты ему скатерть белую постели, винегретом, холодцом, селедкой, маслятами маринованными и бутылками заставь – вот тогда он между пятой и шестой, чтобы сократить и без того небольшой между ними перерыв или от того, что жена под столом толкнет ногой, запоет. Их сестра может запеть и у буханки черного. Посолит ее слезами, отвернется от бутылки и запоет. Внутри песни нашего брата нет ничего. Она вся снаружи. Наш брат или по Дону гуляет или в степи замерзает или вообще проходит мимо тещиного дома с хулиганскими намерениями. У него удаль молодецкая, да размахнись рука, да раззудись плечо, да почешись затылок. Не то у женской песни. Внутри у нее чего только нет…  В ней можно жить. Она тебя и согреет, и накормит, и напоит, и спать уложит, и детишек к твоему пробуждению нарожает.  Наш брат в песне душу разворачивает, а их сестра отводит и может пропеть во весь голос такое, что сказать сама себе побоится даже шепотом и под одеялом, под которым мы отвернулись к стенке и храпим точно строительный перфоратор. Когда она поет – они все поют. Где бы они ни были. Бог его знает как это происходит, а только если где-нибудь в Павловом или Сергиевом Посаде  она снимет решительно пиджак наброшенный, то в Оренбурге, а, может, и в Хабаровске кто-то зябко поведет плечами, смахнет украдкой слезу и уйдет не оглядываясь по улицам Саратова. В песне их сестры слова вроде тонкой, тоньше самой тонкой кисеи, оболочки, под которой течет река, цветы растут, ветер слоняется из одного небесного угла в другой, свет горит в окошке, занавешенном шторами в цветочек… Она могла бы и вовсе петь без слов – до тебя бы дошло. Не головой, но кожей почувствовал бы. И вот она поет, поет… и до тебя наконец безо всяких слов доходит, что завтра надо вставать ни свет ни заря и тащиться за три девять земель за новыми шторами, потому как цветочки на старых уже увяли.  

***

Если на метро  доехать до станции Комсомольская, а потом выйти на площадь, войти в здание Ленинградского вокзала, сесть в поезд, приехать в Петербург, встретиться с нужным человеком из нужной организации, передать ему чертежи, поговорить с ним об этих чертежах,  об ужасной погоде, предупредить о том, что гребешки резьб ни в коем случае не должны быть рваными, поговорить о технологической оснастке,  гадкой погоде, допусках и посадках, плохой погоде, подписать и поставить печать на командировочное удостоверение, выйти на улицу, прямо в осенний ноябрьский день, с ветром, дождем, собачьим холодом, отвратительным настроением, подумать о том, что наверняка гребешки резьб будут рваными, хоть кол им на голове теши, пойти, куда глаза глядят, и дойти до угла улиц Пестеля и Короленко, то на самом кончике этого угла можно обнаружить маленький чайный магазин «Унция». Такой маленький, что до каждой из стеклянных банок и баночек,  жестяных коробок и коробочек с чаем, которыми уставлены все полки, можно с порога рукой дотянуться. На прилавке лежат красиво завернутые, перевязанные веревочками кусочки мармелада, халвы и нуги, крошечные разноцветные макаруны на один муравьиный укус, банки с вареньем из вишни с розовым перцем, клубники с базиликом и белого налива с грецким орехом. За прилавком стоят две приветливых симпатичных девушки, похожие разом и на вишню с розовым перцем и на белый налив с грецким орехом, а заодно и на халву в шоколаде.Если подняться на второй этаж, который, на самом деле, антресоли, по скрипучей винтовой лестнице*, то попадешь в уж и вовсе микроскопическое  кафе на три столика. Пока несут чай можно посмотреть в окно и увидеть в нем раздетый ветром догола садик у Преображенского собора, горсть желтых листьев уставших носиться в воздухе и потому лежащих без сил на тротуаре, что-то желтое на больших колесах с адским грохотом долбит стальным клювом асфальт, дождь, ноябрь,  и вокруг всего этого серый, мутный, оловянный, суконный, свинцовый день – «то ли чаю пойти выпить, то ли повеситься».  То есть это, конечно, не ночь, но ощущение такое, что с самого утра рассветало, рассветало,… да так толком и не рассвело. Должно быть завтра рассветет, а сегодня, перед тем как повеситься, тебе принесли на подносе чайник с чаем сорта «искристый Цейлон» и на белом блюдечке белую нугу с миндальными орехами. Сначала ты отламываешь кусочек нуги, кладешь его на язык, ждешь, пока он растает, и на языке останутся только кусочки миндального ореха. Медленно разгрызаешь их, делаешь большой глоток чаю «искристый Цейлон» и закрываешь глаза.Как только цейлонские искры внутри тебя погаснут, открываешь глаза и смотришь в окно, за которым все тот же, раздетый ветром догола  садик у Преображенского собора, и ноябрь, и собачий холод, но дождь кончился, желтое прекратило долбить асфальт и уехало на своих больших колесах к чертовой матери. Кто-то провертел в небе над Преображенской площадью дыру, в которую на твоих глазах выливается месячная норма неразбавленного серой дымкой солнечного света.  Под окном магазина на тротуаре резво скачет в разные стороны на одной ноге девочка. Время от времени она замирает, и большие треугольные уши на ее белой вязаной  шапке вздрагивают, точно прислушиваются к чему-то.  Ты смотришь на девочку и думаешь, что повеситься еще успеешь, надо только не забыть, но потом, потом, по приезде в Москву, после сдачи отчета о командировке, а пока отламываешь кусок нуги,  кладешь его на язык и... еще думаешь о том, что у девочки расстегнут ворот куртки, а шарфа нет и она, если, конечно,  не доскачет на такой же скорости домой,  непременно простудится.И вот еще что. Если присмотреться, то окажется, что из Москвы в Петербург ехать долго, а вот обратно гораздо быстрее – стоит только выехать за границу вокзала, как тотчас же начинаются пригороды Москвы и тянутся до самой Комсомольской площади.

*Если честно, то она не винтовая и не скрипучая, но винтовая и скрипучая смотрится красивее.

***

Никак не рассветет. Дворник при свете фонарей счищает с большого тела ночной тишины нападавший на нее с вечера снег. Сонная тишина недовольно ворочается и поеживается от щекотных скребков и колкого ледяного воздуха. Сейчас дворник все счистит, постучит лопатой о тротуар и уйдет к себе в дворницкую. Там он ляжет, не раздеваясь, на продавленный диван, завернется в старое промасленное ватное одеяло без пододеяльника и заснет и будет видеть во сне знойное разноцветное лето, пиалу с зеленым чаем, теплые лепешки, грозди белого винограда кишмиш по ценам производителя, полураскрытые, обсыпанные золой тандыра, соленые косточки урюка в расписанной темно-синими узорами косе, семь или восемь чумазых ребятишек в тюбетейках и черных галошах на босу ногу, жену с толстыми, черными, как смоль, косами, глазами цвета темного гречишного меда и ослепительной улыбкой полной новеньких золотых зубов. Тем временем, очищенная от снега, и ставшая невесомой тишина, поворочается, поворочается и начнет понемногу подниматься в воздух, точно воздушный шар, шаронавтам которого надоело уже прощаться и они, наконец, втащили канат, который их связывал с землей, в корзину и теперь, глядя вверх и замирая от страха, готовятся к тому, чтобы растаять в зимнем небе без следа.

***

Ехал утром в переполненном вагоне метро на работу и думал – за что я люблю Петербург, а Москву не люблю, хоть и прожил в ней много лет. В Петербурге проснешься, выйдешь на улицу и понимаешь, что день сегодня такой, что лучше всего удавиться. И настроение, и семья, и работа, и самочувствие, и даже погода – все так удачно совпало, что, если ты задумал… только сегодня, а то потом жди, пока все сойдется. И Петербург тебе отвечает – да, это именно тот день. Ты прав, старик, ты прав. И не моги сомневаться. Плюнь тому в лицо, кто скажет, что нужно завтра или на следующей неделе. И прохожие всем своим видом поддержат тебя. Унылыми лицами, мокрыми носами, надрывным кашлем. Они бы и сами с удовольствием, как и ты… Просто сегодня у них не все так удачно совпало, как у тебя. У кого-то премия сегодня квартальная, у кого-то жена уехала к маме, у кого-то просто перестала болеть голова, но уж в следующем месяце – обязательно. Даже мелкий серый бесконечный безотрадный холодный тягучий нудный дождик прошуршит тебе – там, за углом, есть отличный хозяйственный магазин с прекрасными веревками из натуральных материалов и настоящим, экологически чистым хозяйственным мылом. Таким намыливать - одно удовольствие. Другое дело – Москва. Здесь вообще нет прохожих. Здесь все пробегают и непременно мимо. Здесь, даже если ты встанешь в вагоне метро с петлей на шее и куском хозяйственного мыла в руке, тебя спросят только об одном – выходишь ли ты на следующей.

***

Снег идет и замедляет время. Заберешься в самый центр снегопада, а оно там и вовсе стоит, не шелохнется белыми ветками деревьев, нахохленной белой вороной и немигающим оранжевым глазом фонаря. Обернешься назад – прошлое уже затянуло снежной пеленой. Посмотришь вперед – будущее все никак сквозь нее не проявится. Вокруг одно настоящее, расшитое белыми нитками, и больше ничего. Если прошептать или крикнуть … Никакой разницы. Если высунуть язык, то на него упадет одно или два мгновения. И тут же растают. Кончится снег и настоящее зашевелит ветками, каркнет, взмахнет вороньим крылом, мигнет фонарем…, но всё это потом, потом. Теперь главное – не прятать язык.

_________________________________________

Об авторе: МИХАИЛ БАРУ

Родился в Киеве. Окончил Российский химико-технологический университет в Москве. Химик и инженер, кандидат техниче­ских наук. Как поэт, прозаик и переводчик публиковался в центральных и региональных журналах: «Знамени», «Арионе», «Волге», «Новой Юности» и других. Автор восьми книг стихотворений, прозы и переводов. Живет и работает в Москве, заведует лабораторией в фармацевтической компании.шаблоны для dle 11.2

text.express

Анастасия Касумова. МИЛОЧКА » ТЕКСТ.express. Электронный литературный журнал

(рассказ)

Милочка проснулась, будто ее толкнули. Она открыла глаза и некоторое время бессмысленно таращилась в противоположную стену. Там, на слегка покосившемся штативе, прикрученном к стене, чуть слышно кривлялся новенький телевизор. Милочка удивленно узнала ведущих и поняла, что выпала из жизни часа на два.

Сердце билось неровно, с «подвывертами», как говорил терапевт, то частило, то вдруг замерло, всего на мгновение, но Милочка успела испугаться. Неужели все? Нет, застучало снова. Тук-тук-тук. Будем жить. Милочка тяжело поднялась. Послушала. Бьется. Пошла на кухню – готовить ужин.

Муж возвращался с работы в одно и то же время – семь тридцать. В семь сорок пять садился за стол, выпивал неизменные пятьдесят грамм и плотно ужинал приготовленной Милочкой жареной картошкой с мясом или куриными окорочками с рисом или, если у Милочки было настроение и силы, - котлетками из домашнего фарша с картофельным пюре. Милочка почти никогда не садилась с ним – не любила запаха водки и пустых разговоров, повторяющихся изо дня в день слово в слово.   Про «поменять резину на зимнюю» или на летнюю, про «надо купить мяса на выходных фарш накрутить», про «задолбали уже с проверками, лучше бы зарплату вовремя платили».  Милочка быстро убирала со стола, мыла посуду, наливала себе ромашкового чаю и уходила в комнату.

Милочка никогда не наедалась на ночь, каждое утро делала зарядку и регулярно посещала поликлинику.  Мысли о смерти пугали ее, и заставляли цепляться за жизнь.  Однажды Милочка почти решилась завести собаку, чтобы обеспечить себе ежедневные прогулки на свежем воздухе. Но потом посмотрела на новый ковер в гостиной, на только что установленный в прихожей платяной шкаф, и передумала.

Полтора часа, между ужином и сном, в которые муж смотрел телевизор, Милочка мечтала, как бы она жила, если бы мужа рядом с ней больше не было. Иногда представляла, что разведется, иногда мужу становилось плохо по дороге с работы. В прошлый четверг она придумала, как выгнала мужа после ссоры. Наяву они ни разу не ссорились. И не мирились ни разу.  Милочка не помнила, когда они в последний раз повышали друг на друга голос.  

Милочка завидовала, как люди ссорятся.  Этажом выше соседка, молодая, резкая, не реже раза в месяц расставалась с сожителем, ходоком и выпивохой. Пару раз доходило до драки. Однажды, когда крики соседки стали походить на визг, Милочка поднялась на лестничный пролет, чтобы узнать, не нужна ли помощь. Она хотела вызвать полицию, но соседка зло рявкнула Милочке, чтобы не лезла не в свое дело.  Вечером Милочка лежала в постели и удивлялась, что такого соседка нашла в мужичонке. Как ему удавалось вызывать в ней такие сильные чувства, то страсть, то ярость.

Наутро Милочка собралась в поликлинику.  Очередь к кардиологу растянулась на несколько колченогих стульев.  Милочка дождалась, пока за ней займут, и пошаркала делать кардиограмму.Кардиограмма оказалась приличной. Милочка удивилась. С утра она чувствовала давление в области груди и уже представляла, как напугает вечером мужа необходимостью лечь в больницу. Заключение кардиолога ее возмутило.- Это просто стресс.- В каком смысле – стресс?- В прямом, - кардиолог доброжелательно улыбнулась и снова склонилась над бумагами, - не волнуйтесь, смертельного ничего у вас нет, просто попьете лекарства, ну и постарайтесь успокоиться. Уровень стресса, конечно, нужно снизить.  А то так и будете мучиться.

Этот уровень добил Милочку окончательно. Про себя она точно знала, что никакого стресса у нее нет. Мужу, хоть он и бурчал все время, зарплату платили и даже недавно премию дали, как ценному специалисту. Сын вырос и жил в другом городе, не подпуская отца с матерью близко, поддерживая ровные, спокойные отношения и раз в месяц непременно сообщал о своей жизни и здоровье по скайпу. Родители и старшая сестра Милочки умерли, все в один год, несколько лет назад.  С тех пор неожиданностей, ни плохих, ни хороших, в жизни Милочки не было. И тут, на тебе – уровень стресса.

Про себя обозвав кардиолога дурой, Милочка сердито оделась в гардеробе и вышла на улицу. Если поторопится, успеет до закрытия рынка купить мяса.  Милочка уже хотела перейти дорогу, когда увидела на другой стороне женщину. Сердце брякнуло и ушло вниз. Женщина узнала ее и даже помахала рукой, но Милочка сделала вид, что не заметила, отвернулась и торопливо пошла вглубь, во двор. Едва живая от страха, она стояла в темном предбаннике ближайшего подъезда и пыталась глубоким вдохом и выдохом выровнять сердечные ритмы.    

Она сразу узнала медсестру из больницы.  Они познакомились, когда Милочка неделю пролежала в глазном отделении. Ковырялась на даче и лопаткой, полной земли, заехала себе в глаз.  Несмотря на многократные промывания, глаз воспалился. Летом в отделении людей почти не было –  все терпели до осени, до послеурожая, когда можно позволить себе расклеиться.  Милочка с удовольствием согласилась «понаблюдаться» и первый день провела, как царица, одна в шестиместной палате, пока вечером к ней не подселили тихую слепую старушку.

Утром Милочка сходила на завтрак, на процедуры, вернулась и снова легла.  Она только что задремала, как в коридоре началась беготня, крики. Может, умер кто? – подумала открывшая здоровый глаз Милочка. Она сунула ноги в тапочки и уже шла к двери, когда в палату вбежал мальчик.  Ему было лет пять, не больше.  Ноги и руки нормальные, а голова, по сравнению с ними – неправдоподобно большая, из-за кое-как намотанных на нее бинтов. Начинаясь на макушке, повязка марлевой полосой закрывала правое ухо, цеплялась за подбородок и возвращалась назад. Левый глаз был плотно упакован, а правый, красный от слез, смотрел коричневой радужкой снизу вверх прямо в здоровый глаз Милочки.  

Они были, как два одноглазых пришельца, большой и маленький. Вбежала медсестра.

- Вот ты где. А ну иди сюда.

Пришелец моргнул, хрюкнул и кинулся к растерянной Милочке. От неожиданности Милочка едва устояла на ногах.  Мальчик обнял руками ее ноги и прижался так крепко, что отодрать его не было никакой возможности.

- Да что это такое, - пыхтела медсестра, пытаясь отцепить мальчика от ног Милочки,  - Подождите, - Милочка осторожно потрогала рукой забинтованную голову. Голова взволнованно пыхтела в халат Милочки, - Привет, ты чей?- Да ничей он. Гриша зовут, - влезла с объяснениями медсестра, - в детском мест нет, его к мужикам в третью палату положили. А он испугался и убежал.

Милочка вспомнила мужиков из третьей палаты. Три одноглазых циклопа, с животами, покрытыми шерстью, с самого утра на все отделение оглушительно играли в карты.

- Идем, конфетку тебе дам, - медсестра вытащила из кармана халата конфетку и протянула в сторону забинтованной головы.  Голова повернулась, с грустью посмотрела на конфетку, и снова уткнулась Милочке в ноги.

Они решили оставить мальчика до вечера в женской палате.  Первые пару часов Милочка и Гриша наблюдали друг за другом. Милочка делала вид, что просматривает глянцевый журнал. Гриша, свесив забинтованную голову с кровати, интеллигентно плевал на пол и размазывал слюни по линолеуму указательным пальцем.  В грязных разводах можно было угадать очертания покосившегося домика с трубой на крыше.

- Это что, домик у тебя?

Гриша на глупые вопросы не отвечал.  Милочка решила зайти с другого бока.

-  Как там твой глазик? Болит?

Гриша плюнул, намазал из грязи облако над трубой и повернулся к окну. Во дворе молодыми листьями шуршали деревья, у входа в приемное курили две врачихи, а беременная кошка, с гроздьями нависших на шерсти клещей, ворошила больничную помойку.

Принесли обед. Гриша оживился. Милочка пододвинула ему свою тарелку – паровая котлета из хлеба с фаршем и водянистое картофельное пюре.

- Хочешь добавку?

Гриша не ответил, но котлету с картошкой съел. Стали пить чай. Милочка достала пакет с печеньем – муж принес полкило. Она долго не могла справиться с узлом на полиэтиленовом пакете.

- Дай, - Гриша выхватил пакет, вцепился зубами, дернул. Печенье посыпалось на стол.  Пока Милочка ходила за тарелкой к тумбочке, Гриша успел стрескать штук шесть и останавливаться не собирался.- Не лопнешь? – спросила Милочка. Гриша засунул в рот еще печенье. Задумался. И радостно хрюкнул.  Крошки посыпались на стол. Милочка вспомнила, как ее сын, когда был маленьким, никогда не хотел есть. Они с мужем вместе и по очереди рассказывали сказки, читали стихи, пели песни и разве что вокруг стола не плясали. А он, паршивец, набирал в рот еды, за маму, за папу, а потом вдруг начинал смеяться над какой-нибудь скорченной рожей или сказанным словом, или просто так. И пища, с таким трудом утрамбованная, вываливалась из гогочущего рта. Милочка злилась, ругала себя, мужа, сына, швыряла миску с едой в раковину, убегала в комнату плакать. Сын тут же начинал реветь, и Милочка возвращалась, прижимала его к себе, грязного, слюнявого. А муж обнимал их обоих.  Когда Милочка очнулась от воспоминаний, Гриша собирал обломки, оставшиеся в пакете. Пока Грише промывали загноившийся глаз и накладывали новую повязку, медсестра рассказывала историю Гришиной жизни.  Жил он в детском доме, который теперь расформировывали, а воспитанников отправляли в область.

- Такой парень хороший, жалко, - намекала медсестра, а Милочка делал вид, что намеков не понимает, - у него и родители нормальные вроде, не алкаши.- А чего отказались тогда? - Милочка хотела, чтобы причина была с романтикой, как в сериалах по ТВ, - Погибли в аварии?-  Да нет. Мать жива. Сидит. Кого-то зарезала. Отца вроде.

Милочка разочарованна выдохнула. Медсестра поняла, что ход был неправильный. И зачастила.

- Ребенок-то в чем виноват? Нарожают, сами дети еще, а потом что с ними делать? Ей еще жить хочется, гулять. Ну и творят глупости. А мальчик хороший.  Чуть не угробили его, суки, воспитатели. Нагноение, инфекция, а они все тянули – теперь может вообще без глаза остаться.  

Милочке не понравился разговор. Медсестра будто угадала ее мысль – а что, если усыновить этого Гришу? Мужа она уговорит. Деньги есть. Сын, хоть и не общается с ними почти, высылает регулярно. Делать Милочке все равно нечего – на пенсию вышла в прошлом году, но на самом деле несколько лет не работала. На хорошую работу в таком возрасте пробиться сложно. Учиться поздно. А умирать рано.

Идея усыновить циклопика вспыхнула в голове Милочки, как уголек, а медсестра Аня, в надежде пристроить сироту, раздула его до устойчивого костерка, все подкладывая и подкладывая веточки и хворостинки.

- А Гришка-то смышленый какой.  Хотел шприцы стырить из процедурной. И ведь новые брать не стал – знает, что за новые влетит. Использованные из урны вытащил, - рассказывала медсестра, ловко обрабатывая глаз Милочки. - Страшноватый, конечно. Но это из-за бинтов, - рассуждала она, выдавая Милочке дневную порцию лекарств, - не дает нормально перевязку делать, дергается, крутится, вот и намотали на него. А если его размотать – очень даже красивый пацанчик.- Да я бы сама его взяла, но у меня своих трое. И муж – не муж, а одно название.

Медсестра Аня вздохнула, поблагодарила за конфеты и чай и ушла в процедурную, откуда доносились яростные вопли Гриши, который не давал себя перевязывать.

Милочка начала всерьез обдумывать, как бы они стали жить вместе с Гришей. Муж бы возмутился.

- Совсем уже? Собаку лучше заведи, - и ушел бы на кухню и выпил бы сразу сто грамм.  

Сыну она бы сначала ничего не сказала. А когда он приедет на юбилей отца, вышла бы встречать его вместе с Гришей. Тихим, спокойным, улыбчивым, в новой красивой футболке Челси. Милочка знала, что сын – фанат Челси. Но даже в своих мечтах она засомневалась, что сын приедет. В прошлый день рождения он даже не позвонил. Написал только, что поздравляет, желает здоровья и счастья.Милочка даже головой помотала, отказываясь вспоминать дальше.

- Познакомься, это Гриша, твой брат, - скажет Милочка и подтолкнет Гришу к сыну, и тот протянет ему руку, как взрослому. И Гриша пожмет ее.- Прости меня, - скажет Милочка и заплачет. Милочка не знала, в чем провинилась перед сыном, но если он не хотел ее видеть, не хотел впускать в свою жизнь – значит, было за что.  

Милочка не заметила, как наступил вечер. Муж принес свежих огурцов с огорода, запеченную в духовке курицу и пару яблок. Милочка рассказала про Гришу. Тут появился и он сам. Сурово скользнул по лицу мужа здоровым глазом и замер, заметив куриные ноги, торчащие из фольги.  Милочка подтолкнула к мальчику курицу. Говорить было, как всегда, не о чем, но сегодня томительные полчаса пролетели для них с мужем незаметно.  Милочка никогда не видела, чтобы кто-то так увлеченно ел курицу.  

Ночью Милочка часто просыпалась, прислушивалась к тому, как спит Гриша. Новой медсестре, заступившей на смену, она велела не будить его для утреннего замера температуры. Милочка сама вставила градусник ему подмышку, засекла время и сидела положенных десять минут рядом с мальчиком, который сердился даже во сне. Температуры не было. Гриша быстро шел на поправку.

Его выписали через два дня.  Милочка в это время была у врача на осмотре. Когда вернулась, медсестра Аня как раз убирала постельное белье, сворачивала матрас.

- Все, увезли, - зло бросила она вошедшей Милочке, как будто это Милочка была во всем виновата: и в том, что Гришу выписали раньше времени, и в том, что офтальмолог решил посмотреть её глаз именно сегодня, и даже в том, что нянечка, в чьи обязанности было убирать постель, заболела.- Я ему конфет пакет сунула, да денег немного. Даже спасибо, стервец, не сказал. Маленький еще, несмышленый.

Медсестра Аня узнала, что переводить в другой детский дом Гришу будут только через месяц, так что еще есть время запустить процесс опеки, если бы вдруг нашлась добрая душа, готовая усыновить. Медсестра по умолчанию назначила Милочку приемной матерью, а себя – феей-крестной. И даже притащила из дома кучу детских вещей.

- Вот, от младшего остались. Еще в том году хотела выбросить. Как чувствовала, - объемистый пакет барахла медсестра засунула под кровать Милочки.  - Да зачем мне? – попробовала отказаться Милочка и от ненужных вещей, и от бездомного одноглазого мальчика.- Пригодится. Дети – на них же горит все, не напасешься, - не желала правильно понимать ее медсестра.

Милочка передумала усыновлять Гришу еще в день его выписки.  Муж тогда пришел поздно – другие посетители уже потянулись к выходу.

- Тема звонил, - сообщил он, выставляя на стол банку с вареной картошкой и огурцы.

Сын собирался приехать на юбилей. Не один, с девушкой. Вроде у них все серьезно, хочет с родителями познакомить, перед свадьбой.  

Всю ночь Милочка не спала. Мысли перескакивали с ремонта, который нужно успеть сделать хотя бы в ванной и на кухне, чтобы не позориться, на будущую свадьбу, для которой неплохо было бы купить приличное платье, чтобы сыну не стыдно за нее было. После свадьбы мысли Милочки поскакали галопом – вот сын возвращается из свадебного путешествия, и они по скайпу объявляют, что скоро станут родителями. Вот они с мужем едут в Питер, вместе с сыном встречать его жену и ребенка из роддома.  А вот и первый зубик, первый шаг, первый год…

Милочка проснулась счастливая. Сходила к врачу, потребовала выписки, пообещав самостоятельно обрабатывать глаз и показаться на следующей неделе. Потом собрала сумку и уехала из больницы,прошмыгнув мимо процедурной, где медсестра Аня делала перевязки циклопам. Про детские вещи, лежащие в пакете под кроватью, она совсем забыла.

Милочка боязливо выглянула из подворотни – медсестры нигде не было. Хотелось домой, но нужно еще купить мяса на ужин.  Рынок, наверное, уже закрылся. Милочка решила зайти в кулинарию. Там же и сладкого купит. Пусть муж порадуется.

Медсестра Аня пришла домой и первым делом наорала на детей. Случайная встреча с Милочкой оставила в душе раздражение, и Аня хотела освободиться от него, но не понимала – как.

Мешок вещей, забытых Милочкой, Аня решила отнести в церковь.  Она чувствовала свою вину, что не сумела пристроить Гришу. Священник качал головой в такт признанию Ани, возмущенной черствостью Милочки, отпустил грехи и отправил с богом. Больше она о Грише не вспоминала.

Левый глаз больше не гноился.  Конфеты, выданные медсестрой, Гриша в тот же день съел. Украденные из процедурной использованные одноразовые шприцы поменял на сломанный перочинный ножик. А деньги отдал Витьке Лукину из старшей группы. За это Витька обещал прикинуться в новом детдоме Гришиным старшим братом. Жизнь казалась Грише безоблачной и полной надежд.  Переезд был назначен на конец лета.

Ванная сверкала новеньким ремонтом. На кухне успели установить лакированный гарнитур. Все было встроенное: духовой шкаф, холодильник и даже посудомойка, которой Милочка никогда не пользовалась.  Мясо получилось сочное, ароматное. На работе мужу подарили дорогую ручку в нарядной коробочке и выписали премию. Сын позвонил несколько дней назад, сообщил, что не приедет. С девушкой он расстался.

_________________________________________

Об авторе: АНАСТАСИЯ КАСУМОВА

Родилась в городе Семипалатинск (Казахстан). В 2002 гощу окончила Санкт-Петербургскую Академию театрального искусства (театроведение и театральная критика). Публиковалась в «Петербургском театральном журнале», работала в петербургской студии «Радио России», была корреспондентом, автором и редактором программ. После переезда в Москву работала корреспондентом на радиостанции «Эхо Москвы», публиковала статьи в некоторых московских изданиях. Мастерская Александра Гоноровского.шаблоны для dle 11.2

text.express

Георгий Елин. НЕЗНАМЕНИТЫЙ КЛАССИК » ТЕКСТ.express. Электронный литературный журнал

 (рассказы)

ЧЕСТЬ МУНДИРА

Половина моих друзей женилась после того, как заснули у подруг и были некстати застигнуты их родителями. И Алик тоже. Рассказывал: проснулся, потому что на него кто-то смотрит, приоткрыл один глаз (другой ещё был склеен сном) и увидел в дверях Олиного папу, который обалдело смотрел несколько мимо – на блондинистую головку дочери, покоившуюся на подушке возле черной кучерявой башки. Не отводя взгляда, расстегнул свой полковничий мундир, из подмышечной кобуры торчала ручка пистолета (Алик зажмурился, готовясь к смерти), но спохватился, вышел из комнаты, в коридоре свистнул бобику, хлопнул дверью...

Потом, когда любовники уже привели себя в божеский вид, отец остыл на собачьей прогулке и вернулась со службы мама, поговорили по душам. Годы спустя Алик вспоминает это с улыбочкой, а тогда было не до смеха: если маму знобило от новости, что Оля на третьем месяце, а до окончания школы еще два, то папу трясло от вида жениха и его пятого пункта, что плохо сочеталось с мундиром полковника КГБ и секретной должностью на таможне. Тем не менее, кое-как пришлось сочетаться, и бездомный Алик с ворохом антисоветской литературы перебрался в ведомственный дом, где на вахте сидели плечистые дядьки в штатском.

Иван Семёныч в родившемся вскоре внуке души не чаял, на неразумную дщерь зла не держал, и даже медленно привык к тому, что Алик сразу стал называть его папой.

Я очень любил присутствовать при их разговорах.

– Папа, а в нашей стране антисемитизм есть? – вопрошал за ужином Алик, грызя батон копчёной колбасы из полковничьего спецпайка.– Нет, Александр, у нас в СССР антисемитизма нет.– А я сегодня читал лекцию в МГИМО и специально задал вопрос декану, сколько у них учится евреев. И он честно сказал, что по документам ни одного.– Правильно, ведь это закрытое учебное заведение.

В другой раз Алик умудрялся звонить тестю на работу – спрашивал, нет ли у них среди конфискованных книжек Бердяева и Шестова, умолял покопаться и принести. И бедняга Иван Семёныч выносил – запихнув под брючный ремень, наглухо застегнув китель с погонами...

Алик давно профессор, преподаёт в университете в Канаде, и Оля с двумя взрослыми сыновьями тоже с ним. Но в Москву приезжают часто, и я всякий раз прихожу к ним в гости. Олины родители сильно постарели, но Иван Семёныч выглядит молодцом: выйдя в отставку, свою на таможне должность сохранил. Новые времена его мало радуют – ко всему, говорит, привык, лишь к тому, что постоянно посылают в жопу, привыкнуть никак не может: "Хорошо, что я теперь форму не ношу, не то бы я на них посмотрел..."А мундир его постоянно висит на вешалке в коридоре.

НЕЗНАМЕНИТЫЙ КЛАССИК (Валентин БЕРЕСТОВ)

Однажды, спустившись в нижний буфет Дома литераторов, оказался в уютной компании трёх замечательных детских писателей. Вкупе они как бы символизировали живую преемственность поколений, в разбросе возрастов от тридцати до пятидесяти. Младший только что дебютировал в качестве ироничного сказочника и начал раздавать детям ехидные вредные советы. Средний уже считался мэтром и слыл непримиримым борцом с чиновными шапокляками, которые мешали ему зарабатывать деньги. Старшим был Валентин Дмитриевич Берестов.

Подошедшему гостеприимно даровали свободное место за столиком и участие в неторопливом разговоре за жизнь. Собственно, в основном беседа состояла из диалога мэтра и Берестова – младшим полагалось внимать и делать правильные выводы.

– Слышал, Валентин Дмитриевич, вы квартиру приобрели. Разумно поступили, надо вкладывать деньги в недвижимость, – похвалил Берестова предприимчивый мэтр.– Оказалось, в большом кабинете рукописи теряются гораздо чаще.– Могу рекомендовать находчивую домработницу.– К нам ездить далековато.– Что за вопрос! Купите машину.– С моим-то зрением?– Наймите шофера.– Это трудно. И жена очень часто болеет.– Самое время присмотреть маленький домик в Крыму.– Мне кажется, вы приняли меня за директора Литфонда, – наконец не сдержался Берестов.

Этот разговор происходил в конце 70-х. Не успел глазом моргнуть – двадцатый век пролетел. Другое время нынче за окном. Двое писателей из упомянутой сценки в 1998-м оказались в коммерсантовской «тысяче» самых преуспевающих людей России. Берестов тогда тоже попал в газеты – по случаю главного своего богатства – 70-летия. А через две недели после юбилея – в некрологи: его время кончилось...

Когда мы подружились, Валентину Дмитриевичу был без чего-то полтинник, и нам, двадцатипятилетним, он казался стариком – одышливый, усталый, абсолютно седой. Молодыми оставались только голос – высокий, по-мальчишески звонкий, и заливистый смех. Да еще юношеский азартный интерес к новым людям, феноменальный талант находить друзей.

То было время кухонных застолий – общения на фоне бардовских гитар, политических анекдотов, стихов и вольных разговоров. Понятие «кухня» (элитарная, цеховая, интеллигентская – не суть важно) включало в себя и колоритную мастерскую художника Бориса Мессерера, где хозяйничала Белла Ахмадулина, и допотопную дворницкую, которую в качестве служебного помещения временно занимал при трудоустройстве в ЖЭК какой-нибудь отъезжант в ожидании визы, и нелегально обжитый богемой ничейный чердак с выходом на романтическую арбатскую крышу, и типовые пятиметровки в «хрущобах» или башнях–«скворечниках», где по ночам била ключом неподцензурная жизнь обитателей страны Советов. Понятно, круги общения были разными, равно как и правила игры: удостоившись визита на мессереровскую мансарду, уместно было принести бутылку «Хванчкары» и розу для Беллы Ахатовны, а отправляясь на Сходню к Новелле Матвеевой – прозаические сахар, чай и печенье.

На кухне Берестова царил стилистический разнобой: бутылка настоящего французского «Камю» артистично соседствовала с печёной картошкой и капустными пирожками из ближайшей кулинарии. Компания собиралась обычно цеховая: литераторы, музейные работники, книжные художники, вузовские преподаватели, студенты, объединенные, кроме гуманитарных интересов, еще и любовью к поэзии (если даже сами не рифмовали, то любили стихи наверняка).Принцип «дёшево и много» никого здесь не смущал – молодые поэты в гордой нищете жили от гонорара до гонорара, часто – на институтскую стипендию, и червонец представлялся вполне весомыми деньгами. Как-то раз, набившись под завязку в кабинет хозяина, уже принялись читать стихи по кругу, а жена Берестова Татьяна Ивановна всё еще гремела чашками на кухне, и когда дошла очередь до Гриши Кружкова, он виновато вздохнул: «Поэзия, Валентин Дмитриевич, это замечательно, только давайте сперва покушаем...»

В те годы словцо «тусовка» ещё не расползлось по городам и весям из словарика хиппи и рокеров – все свои сбивались в прайд (буквально: львиная семья – поясню для поколения пепси и спрайта). Своих находили необъяснимым чутьём – и редко ошибались.

Познакомившись с Берестовым, первые полгода собирались у него каждую среду – так давние друзья после долгой разлуки никак не могут наговориться. И первый же грядущий Новый год встречали вместе, шумно и радостно. Пришел Митя Покровский со своими ребятами (тогда его ансамбль народной музыки только-только пробивался на столичную сцену), и так они голосисто пели, что все соседи по подъезду сбежались – квартира оказалась мала: распахнули дверь на лестницу, сидели на ступеньках. Потом до рассвета играли в «чепуху» – версифицировали, пуская по кругу листочки с рифмованной «лапшой», покуда они совсем не скатывались в трубочку. И вашему автору пришлось изрядно попотеть – оказался по часовой стрелке за Берестовым, рифмы от него доставались богатые. Получив от Валентина Дмитрича строчку: «Он в луже увидел свинью» – дорифмовал: «Не баба, а все-таки «ню». За что был премирован «самиздатской» открыточкой – с картинкой Татьяны Ивановны (парящая на воздусях муза с лирой и золотым веночком) и автографом Берестова:

Ох, и рассмешил меня сынок!Жора, подержите мой венок!

Как-то Берестов приехал покопаться в моей домашней библиотеке – составлял антологию стихов о первой любви и не хотел пропустить ни одного мало-мальски стоящего автора. Посулил Валентину Дмитриевичу полтора десятка метров поэтических книжных полок, еду в холодильнике и два спокойных дня взаперти (сам уходил отмечать день рождения любимой девушки, втайне надеясь, что культмассовая суббота плавно перейдёт в интимное воскресенье).

Перетащив на тахту содержимое верхней полки, Берестов с ногами забрался под плед, пристроил рядом кружку с чаем и пакет пряников и занялся чтением. Задирал очки на лоб, близоруко упирался носом в книжку, поочередно шелестел губами и страницами, находил нужное, удовлетворенно говорил: «Ага!» и отрывал от листа бумаги очередной клочок на закладку. Иногда декламировал вслух какой-нибудь мадригал и включал в свою игру: «Как считаете, это будем печатать?» Невпопад бурча: «да» или «нет», я попутно гладил рубашку, выбирал галстук и упаковывал подарочки. И тут поймал любопытный берестовский взгляд: что нынче дарит молодёжь избранным девушкам в День аиста? Поэтический вкус своей пассии я надеялся уважить сувенирным томиком Вийона, а бытовой – куском югославского мыла на лохматом шерстяном шнуре (девица обожала русскую баню, и богатое юношеское воображение очень живо компоновало мыльный медальон на её трепетных персях).

– Вы серьёзно хотите подарить Наташе мыло на верёвке? – недоверчиво спросил Берестов. – Тогда уж только с моим посланием:Что сказать о верёвке и мыле?Что верёвка и мыло дружили.Ну а те, кто с ними дружили,К сожалению, долго не жили.Отсмеявшись, сообразили, что по случаю 18-летия такой экспромт не совсем уместен. «Хорошо, учтём торжественность момента», – согласился Валентин Дмитриевич и мгновенно написал на открыточке:Что сказать о верёвке и мыле?Наши беды их подружили.Я считаю, что юный мой друг – обормотИ придумал подарок зловещий,Ведь из жизни уходИ за телом уход –Совершенно разные вещи!Подписался, поставил дату. Добавил:Но я Елину выходку эту прощу:Можно мыло использовать как пращу!Уже в дверях, провожая меня, сказал: «Если вам вдруг не повезёт с ночёвкой – не огорчайтесь: вернётесь, и мы устроим потрясающий мальчишник. Пушкина возьмём в компанию, Лермонтова, Пастернака...».Воротясь домой через два дня, Берестова уже не застал – посреди книжного развала на диване лежала записка: «Все пряники съел. Кнута не нашёл».

Славы – громкой, «стадионной» – у Берестова никогда не было. Его просто знали, в чем Валентин Дмитриевич иногда убеждался.

Поселившись в Беляеве, Берестов долго пытался получить телефон. Тщетно обивал пороги, запасясь весомым количеством казённых бумаг – от Союза писателей, Литфонда, «Детгиза» и даже Дома дружбы с народами зарубежных стран, в которой изобретательно подчёркивалась необходимость регулярно созваниваться с Морисом Каремом и Джанни Родари. Чиновники почтительно перебирали рекомендации и в упрощённой для понимания писателя форме объясняли, что при телефонизации всего дома требуется подвести дорогой сорокажильный кабель, а ради одного номера, даже если по нему будет звонить сам господин Чиполлино, столь сложные работы не делаются.

Наконец Берестов дошёл до Главного Телефонщика Москвы и тот, всей душой войдя в положение, тоже рассказал про кабель, но заверил: как только его, сорокажильного, протянут – писателя подключат первым. Наложил резолюцию и послал регистрироваться. Рядовая регистраторша в окошечке, приняв от ходатая бумагу, осведомилась, не родственник ли он поэту Берестову, на стихах которого все её дети выросли. А услышав, что это он собственной персоной, изумилась: «Какая вам очередь! – купите телефонный аппарат и завтра будьте дома». Как честный человек, Валентин Дмитриевич предупредил, что к его дому не проложен очень нужный провод, но тётенька в окошке отмахнулась: слушайте их больше!..

На другой день Берестов уже названивал всем знакомым: «Записывайте наш номер!..»

Выросший буквально «на коленках» Чуковского и Маршака, Берестов унаследовал от своих учителей (кроме уроков ремесла, естественно) простые в общем-то вещи – бескорыстие, бесхитростность, бессребреничество... Он излучал мощную ауру доброты, оказавшись в поле притяжения которой, ты сам вдруг ощущал потребность отдавать.Берестов делал подарки виртуозно, не ставя тебя в положение должника. Однажды на моих глазах подарил шапку-ушанку (китайский кролик за 15 рэ – в то время жуткий дефицит) бедному поэту: гости шумно одевались в коридоре, готовясь уйти в январскую холодрыгу, и молодой поэт безуспешно натягивал на отмороженные уши куцую кепчонку, когда хозяин с ловкостью фокусника заменил её чёрной новенькой ушанкой:

– Весной станет жарко – обратно на вашу кепку поменяемся!

Приходим как-то к Валентину Дмитричу, а он смеётся–заливается – получил почтовое уведомление из недр писательской организации, коим его официально извещали, что по истечении десяти лет «с тов. Берестова В. Д. сняты штрафные санкции», наложенные на него за подписание коллективного письма в защиту Даниэля и Синявского, и отныне он опять может «избираться и быть избранным в органы правления СП СССР, другие общественные организации...» (полный список подобной галиматьи).

– То-то я все эти годы себя так спокойно чувствовал – на собрания не вызывали, по пустякам не дёргали! – радовался Берестов открывшейся ему загадке. И резюмировал:– Срочно нужно подписать какой-нибудь протест, чтобы ещё лет на десять отвязались!

Весной 1985-го, когда над окоченевшей страной едва восходило солнце Горбачёва, сидели с Берестовым на лавочке Цветного бульвара. Спросил, ждёт ли он от очередного генсека чего-нибудь путного. «Не только жду, но и уже дождался», – довольно сказал Валентин Дмитриевич.

В тот год опять истекал срок аренды переделкинского дома Чуковского, а это означало, что писательская братия снова возобновит борьбу с семейством дедушки Корнея, намереваясь отдать мемориальную дачу очередному нуждающемуся литгенералу. Воспользовавшись приходом нового генсека, Берестов написал на его имя письмо, надеясь на участливый ответ (одновременно с Горбачевым учился в МГУ, и хоть с комсомольским функционером университета знаком тогда не был, тот мог поэта помнить – имя Берестова в те годы уже пользовалось в стенах ликбеза достаточной известностью).

Через неделю после отправки письма Берестову поздним вечером позвонил референт генсека – сказал, что его послание получено и прочитано, нужно уточнить некоторые детали. Например, представляет ли детский писатель все трудности, связанные с созданием музея, особенно в столь щекотливом случае, когда в экспозицию явно напрашивается дружба Корнея Ивановича с Солженицыным, да и прецедент создавать опасно – родственники Пастернака на очереди с такой же многострадальной музейной идеей... И тут Берестов подарил референту эпохальную фразу:

– А вы скажите Михаилу Сергеевичу, что если Пастернака ценят в основном люди культурные, то Чуковского в нашей стране знают все неграмотные!

Очевидно, последовала томительная мхатовская пауза, пока референт переварил услышанное и переспросил:

– Разве в нашей стране есть неграмотные?– Конечно, и очень много. Все дети!

Можно вообразить, с каким шиком назавтра же референт ввернул эту фразу генеральному секретарю – естественно, от себя, находчивого, заранее просчитав изумлённый вопрос Горбачева и красиво подав «свой» ответ. Результат не замедлил сказаться – аренду наследникам Чуковского снова продлили, а потом открылся и музей.

Случилось, у Берестова украли стихотворение. В общем-то неумышленно, по-дурацки всё вышло: собрат-поэт нашёл в своём архиве восемь строк, поразивших его настолько, что он сочинил на их основе тематический цикл, немедленно опубликованный в «Литгазете». История примечательна ещё и тем, что плагиатор принадлежал к ученикам Сельвинского, которые яростно соревновались в самобытности с учениками Маршака. Я ненароком оказался рядом с Валентином Дмитриевичем, когда ему по телефону позвонил похититель. К разговору их не прислушивался, вообще вышел из комнаты, а когда вернулся, Берестов сказал:

– Интеллигенту очень трудно не извиниться, а вот неинтеллигенту сам факт извинения кажется унижением.– Лев Адольфович извинился перед вами?– Извинился я. За то, что не могу подарить ему то самое стихотворение, потому что оно давно напечатано.

...Странно думать, что время Берестова – прошло...

ПОЧЁТНЫЙ УЗНИК

У нашего учителя истории была только одна медаль, но второй такой я не видел больше ни у кого никогда. Обмотанная серебряной колючей проволочкой красная колодка, на которой кругляш с треугольником в центре и по бокам даты: 1937 – 1945. Называлась та редкая награда “Почётный узник Бухенвальда” и награждались ею лишь заключенные фашистского концлагеря возле Веймара, которые 11 апреля 1945 года при наступлении американцев подняли в охраняемой эсэсовцами зоне вооруженное восстание.

Историка ненавидели и боялись – он был садист. Все уроки кругами ходил по классу (столы в нашей школе были привинчены к полу и на шаг отстояли от стен), вооружась деревянной линейкой. При этом нам запрещалось крутить головами, держать на столах книги и руки. И любимая игра была у нас, мальчишек 9-го “Б”, – обломать линейку. То есть как бы в забывчивости положить на край стола руку, затылком почувствовать подкравшегося за спиной учителя и успеть отдернуть кисть, избежав удара.

Когда мы обыгрывали его “по очкам” – историк выходил из себя, тогда под наказание попадали и девочки – десяток раз лютого приказа “Сесть! – Встать!” касался нас всех. Жаловаться было бесполезно: директор нашей 233-й Семён Яковлевич Кривовяз честно говорил, что выгонит нас всех, но историк останется. Мы подозревали, что после того, как Бухенвальд оказался в советской зоне и там был открыт спецлагерь НКВД, наш историк остался в нём уже не узником, и у Кривовяза, хоть он и “Заслуженный учитель”, руки коротки, однако же доказательств у нас не было.

А потом историк на переменке ударил вертлявого Шурика Уварова. По лицу. За то, что тот, попятясь, наступил ему на ногу. Тогда его избили в учительской раздевалке. В гардеробной под лестницей не было окон, а свет включался снаружи – после уроков, едва историк пошел туда одеваться, за ним зашли несколько десятиклассников, щёлкнули выключателем...

На другой день директор собрал всех мальчишек последних классов в спортзале, продержал нас на ногах до темноты – взывал к зачинщикам, но никто их не выдал. И всё обошлось без санкций, только историк уже не ломал линейки о наши пальцы. А в конце учебного года тихо исчез..

Нашу старую школу на углу Трифоновской недавно снесли, Кривовяз умер, а историка я так больше никогда нигде не встречал. Сейчас попытался вспомнить, как его звали, и тщетно – просто стёр его из памяти. Но когда вижу исторический снимок, в апреле 1945-го сделанный в освобождённом Бухенвальде фотографом американского журнала “Лайф”, кажется мне, что крайний слева в кадре – наш учитель.

ПЛЕННИК СВОБОДЫ (Александр ВОЛОДИН)

За жизнь на войне Володин получил высшую отметку солдатской доблести – медаль «За отвагу». За жизнь в искусстве – высшую меру почёта: приз «За честь и достоинство» (не ошибусь, предположив, что обладателей такой награды во сто крат меньше, чем Героев труда).

На театральный роман Володин, похоже, был обречён. За три года до войны сдал экзамены в ГИТИС на театроведческий факультет, но тогда поступление в вуз от армии не спасало. И была казарма, а потом фронт, и лишь через семь лет смогла бы пригодиться старая справка, дающая право на автоматическое восстановление в том же институте. Однако Володин льготой не воспользовался – не без участия друга-советчика решив, что для великого театра он потерян, а вот кино куда как проще, доступнее. И оказался во ВГИКе.

По словам Володина, он так и не понял за годы учебы, каким образом состояние души может зависеть от угла заточки резца (ситуация, конечно, утрирована, но суть советского «производственного» повествования передает точно). А поскольку время другого кино тогда еще не настало, для дипломника выбор был невелик: штатная подёнщина в сценарном отделе киностудии, с неизбежной перспективой дисквалифицироваться за несколько лет, или редактирование чужих сценариев, на которых можно было учиться тому, как писать не надо. В том, что ремесло редактора пошло драматургу на пользу, легко убедиться, прочитав любой сценарий Володина. «Осенний марафон» – три десятка машинописных страничек: ёмкие диалоги и минимум ремарок – ни одного лишнего слова.

Но дебютировал Володин все-таки как драматург. И первые же пьесы, поставленные одна за другой лучшими тогда театрами страны, сразу вывели его в первый ряд, где к началу 60-х сияли имена Арбузова, Алёшина, Розова. О Володине заговорили. И, как у нас принято, стали учить.Софроновский «Огонёк» устами партийных критиков распекал драматурга за очернительство, индивидуализм и непонимание того, что в советской стране личность ответственна перед обществом, а не наоборот (потом за это же чиновники от кино будут мурыжить володинские киносценарии).

Министр культуры, «фабричная девчонка» Фурцева, которая одна знала правильные ответы на все вопросы, объясняла мастерам искусств суть разницы себестоимости гидроэнергии по сравнению с электроэнергией и авторитетно долдонила: «Итальянский неореализм – не наша дорога». А для эффективности творческой работы рекомендовала посещать бассейн. Фурцевскую фразу «Сразу видно, что Володин в бассейн не ходит», Александр Моисеевич вспоминал часто.

Одновременно с тем, как его слава перешагнула границы страны, Володин стал невыездным. «Ехать за рубеж не рекомендую, – предостерегала Фурцева, – там будут задавать провокационные вопросы, вам будет трудно на них отвечать, а неправильно ответите – трудно будет возвращаться».

Потом Володина долго не пускали за границу по другой причине – бытовой, но не менее беспокойной для отечественных надзирателей: сын драматурга Володя (математик, специалист по искусственному интеллекту) в 1976 году уехал жить и работать в страну Америку, чье богатство в известной мере прирастает и благодаря утечке мозгов из тех государств, которые в своих мозгах абсолютно не нуждаются. Так что сына и внука Володин смог повидать в Штатах лишь в конце восьмидесятых.

Вернувшись из Америки, Александр Моисеевич восторженно рассказывал про иностранную жизнь, в которой он чувствовал себя лишним. Оставляя отца дома, Володя предупреждал горничную-мексиканку, что папа по-английски не говорит.– А по-испански? – По-испански тоже. – Бедняга, он неграмотный или немой?– Я там немой! – кричал Володин в радостном изумлении.

Однажды Володин встретился с драматургом Олби, и тот спросил: «Когда вы пишете, о ком вы думаете, кому хотите быть понятны?». Ответ Володина: в с е м ! – коллегу явно не устроил. «Я сильно выкладываюсь, работая над пьесой, – сказал Олби, – так пусть и зритель потрудится, чтобы её понять». Можно не сомневаться, что Володин работал над своими пьесами и сценариями не легче американского собрата, потому и воспринимаются они без труда. Всё, что написал Володин для театра и кино, элементарно просто по сюжету, стилю и языку.

Ситуации, в которые Володин ставит своих героев, абсолютно незамысловаты: школьница влюбляется в своего вожатого («Звонят, откройте дверь»), немолодые люди встречаются через многие годы и переживают давнюю любовь («Пять вечеров»), мягкотелый интеллигент разрывается между женой и возлюбленной («Осенний марафон»), провинциальная сибирячка попадает в столичную рафинированную среду («Дочки-матери»). Но все эти сюжеты, старые, как сама литература, вдруг становятся володинской темой, героини, сыгранные такими разными актрисами, как Доронина, Неёлова, Проклова, Гурченко или Гундарева, – володинскими героинями, а спектакли и фильмы, поставленные по произведениям драматурга Товстоноговым, Тодоровским, Миттой, Михалковым и Данелия, сплавились в один слиток под названием «мир Володина». И этот мир – сегодняшний, живой, понятный и открытый всем.

Когда Михалков вознамерился снимать «Пять вечеров», Володин честно пробовал его отговорить: пьесе четверть века – устарела. Оказалось, что нет – фильм получил счастливую прокатную судьбу. Спасибо мастерской режиссуре и блистательному дуэту Гурченко с Любшиным, но всё же – в начале было Слово (хоть, по Володину, для режиссёра даже Достоевский – всего лишь автор сценария).

И зарубежный зритель хорошо принял картину, правда, с поправкой на то, что фильм абсурдистский – коммунальная квартира, в которой происходит действие, воспринималась как сюр в духе Бергмана: пугающие фантомы прошлого населяют дом героини...

У каждого из нас, моих друзей, – СВОЙ Володин. МОЙ начался в девятом классе – в 1967-м. Тогда, получив к новому году дневник с четырьмя двойками (алгебра, геометрия, физика, химия), осознал, что ноги домой не идут. На рельсы в метро было как-то банально, и крови много, да и вдруг выживешь – уродом останешься. С высокого этажа – оно вернее. Самый высокий дом был на углу Садового, где жили артист Утёсов и писатель Драгунский, и я пошел туда по Краснопролетарской, мимо кинотеатрика, и висела там афиша «Старшая сестра». Спешить было некуда, дневной билет стоил 25 копеек: в полупустом зале я посмотрел странный фильм с гениальной актрисой, пронзительно спевшей: «И я была девушкой юной...». Не знаю, что со мной произошло, но, выйдя на свет, я вдруг понял, что умирать сегодня не стану. И когда через много лет рассказал это пьяненькому деду Александру Моисеичу, мы выпили ещё и заплакали. Потому что своих обоих дедов я не помню, а он был самым душевным, а еще – моим литературным учителем. И лучшего учителя я не знал.

Говорят, будто были писатели, которые жили в башнях из слоновой кости, но я таких не видел. Зато встретил одного, который мог жить хоть на садовой скамейке и вы, сидя с ним рядом, ни за что не догадались бы, кто он и чем занимается.

Володин никогда не работал на заказ – ни на социальный, ни на дружеский. Однажды к нему домой пришли Марина Влади с мужем – предложили написать для них сценарий, который Высоцкий увидел во сне, но Володин тактично устранился. Он всегда писал только о том, что самому не давало покоя, что извлекал из собственной памяти. И о тех, кого знал и любил. Поэтому Тамара из «Пяти вечеров» произносит фразу, которую прокричала уезжавшему на фронт Володину его будущая невеста. И влюбленная в своего Бузыкина Алла в «Осеннем марафоне», изводясь сердечной болью, обречённо просит у него если не семейного счастья, то хотя бы ребёнка... Судьба ведёт руку автора и пишет свой сценарий. Так у Володина родился внебрачный сын Алёша, которого после внезапной смерти матери отец взял в свой дом, а когда мальчик вырос – уехал к сводному брату в Америку.

«Горестная жизнь плута», которая стала «Осенним марафоном», валерьянным запахом пропитала дом Володина. Как-то раз, позвонив Александру Моисеевичу и не застав его дома, получил от Фриды Шулимовны получасовую выволочку, увенчанную фразой: «Не понимаете, почему вас любит Шурик? Узнаёт себя – вы же вылитый Бузыкин». И вскоре посиделки на питерской кухне стали невозможны – приезжая в Ленинград, встречались с Володиным в сквере под окнами его дома, гуляли по городу. А мою московскую кухню Володин любил – он был домашним человеком. (На мой кухне мы сделали книжку «Одноместный трамвай. Записки нетрезвого человека», в моей же холостяцкой норе сняли часовой фильм «Так неспокойно на душе...»).

Пока была жива свояченица Дифа, в распоряжении Александра Моисеевича имелась её московская квартира возле Малой Грузинской, обычно пустая (Юдифь Шулимовна тяжело заболела и перебралась к сестре). Оттуда, не вынося одиночества, Володин в свои московские приезды часто звонил по ночам, благо телефонные разговоры тогда ничего не стоили. Однажды позвонил в два часа ночи – в сильном раздрызге, мучимый потребностью выговориться, и рассказал всю историю любви с Леной, матерью Алёши (единственный раз, оговорив: никому! никогда!). В конце этого грустного повествования вдруг возникла неотвязная догадка, и я не сдержался – спросил: Лена ушла с а м а? Володин долго молчал, потом сказал: «Ты тоже так подумал?..»

На исходе 80-х Володина, по собственному его признанию, стали одолевать СТЫДЫ.

Потому что, когда в студийном коридоре встречал Шпаликова и тот кричал криком: «Не хочу быть рабом! Не могу быть рабом!» – не находил нужных слов, не понимал его, а Шпаликов вскоре покончил с собой. За то, что в дни оккупации Праги в 1968-м не вышел с протестом на площадь. За... да мало ли, за что.

Подолгу звонил по телефону (не мне первому, не мне последнему), спрашивал совета, как ему с партбилетом поступить: порвать? вернуть? выбросить? Я отговаривал – знал ведь, что Володин в партию вступал перед боем: как все, написал, чтобы в случае гибели считали коммунистом, но выжил, слава Богу, а после выписки из госпиталя получил пунцовую корочку. И вот её, кровью оплаченную, – на помойку? Пусть остаётся, хотя бы как память. Александра Моисеевича доводы вроде бы убеждали, но через несколько дней он с партбилетом все-таки расстался: шоу перед телекамерами не устраивал – просто отослал в почтовом конверте в райком.

А потом наверняка выпил свои «окопные» сто грамм...

Многие годы Сергей Юрский все свои чтецкие концерты заканчивал исполнением «на бис» володинского стихотворения «Хобби»:«...Оно появилось само по себе, и довольно давно уже,это хобби. Тогда и названия такого еще не было,и ни у кого, кроме меня, еще не было хобби!А у меня уже было! Это хобби – с кем-нибудь выпить...»«Хобби» Володин приобрел, как многие фронтовики – на войне, с пайковых «наркомовских» ста грамм. К своей слабости десятки лет относился философски: уже не сопьюсь – возраст не позволит, да и организм будет сопротивляться. И как искоренить привычку, которая вошла в обмен веществ?

Все двадцать лет, что мы общались, родня боролась с пристрастием Володина к выпивке. Он стоически сопротивлялся. Сопротивление тоже носило литературный характер: на кухонном календаре в московской квартире появился лозунг: «Я – свободный человек!». С подзаголовком: «Он в семье своей родной казался девочкой чужой».

В бой за трезвость родня пыталась вовлечь всех знакомых, тщетно рассчитывая на численный перевес. Наконец война закончилась мировым соглашением – Александр Моисеевич отстоял своё право на утренний «коктейль»: ложка растворимого кофе на сто грамм водки (без такого тоника он просто не мог раскачаться).

В дни своей победы Володин ликовал – на той неделе 90-го я получил от него стихотворное почтовое послание с именным посвящением (и припиской – «с любовью»), очевидно, в благодарность за нейтралитет:

* * * Г. Елину

Я узнал от людей, что завЕзены в лавку бутылки.То ль «Столичной», а может «Пшеничной». Вскочил и побёг.После тяжкого дня были мне необходимы бутылки!Ровно две и не больше. Я больше б не смог.

Это быль о попытке моей приобресть две бутылки!Я в несметную очередь встал. И шагал с ней полдня.Моя очередь вот подошла, завиднелись бутылки.Ещё шаг, ещё два, ещё три – обе две у меня!

Но когда подошел я к двум этим заветным бутылкам –На прилавке уже! Две бутылки! Вот в этот моментВспомнил я, что нет денег со мною на эти бутылки!Позабыл на столе! Денег нет!

Я проверил карманы. Нет денег на эти бутылки!Вот запрут на замок, и до завтра закрыт магазин!Все карманы пусты и нет денег на эти бутылки!..Проверяя карманы, побрел я обратно один.

Для «подкожных» денег у Александра Моисеевича существовала тайная сберкнижка, на которую приходили процентные отчисления из театров (наивный, был уверен, что Фрида с Дифой о ней не знают). Так что скромная заначка у него была всегда. Когда душа требовала долива – прогуливался до ближайшей рюмочной, в подвальчик на соседней с Большой Пушкарской улице. Как-то раз, зайдя туда с Володиным, в духоту, звон посуды и шум голосов, я на несколько минут потерял писателя из виду, столь органично растворился он в говорливой толчее. Здесь он был с в о й – завсегдатаи уважительно величали Александра Моисеевича «батей». Но Володин вовсе не был открыт всем и каждому без разбора, и тебе давал совет: «Никогда не пей с неприятными людьми!»

Всю жизнь Володин прожил «закадровым» человеком, узнавать на улице его стали после выхода огоньковской книжечки «Одноместный трамвай» с фотографией на обложке (снял писателя летом 1989 года возле нашей редакции).

Составляя план библиотечки «Огонька», мы одну из первых книжек решили сделать автору «Пяти вечеров» и «Осеннего марафона». Просто восстанавливая справедливость – именно здесь, в «Огоньке», где верховодил графоман Софронов, всеми силами травивший ненавистные ему таланты. Вопрос лишь, из чего такую книжку составить – ни пьесы, ни сценарии в этой серии не публиковались. Попросил Александра Моисеевича присылать разные записки, фрагментики, которые ни на что не претендуют, и за полгода набралось их достаточно.

В конце 89-го, в один из приездов Володина в Москву, сели с ним на кухне, вооружились ножницами, клеем – за вечер получилась замечательная книжка. Оставались несколько лакун, которые хорошо бы заполнить: объяснить, почему прогорели герасимовские «Дочки-матери», что послужило толчком к «Матери Иисуса» (написал, когда книжка уже была в производстве, опубликовал в газете «Культура»).

Для ритмичности перехода от одного фрагмента к другому решили использовать стихи. Когда я сказал, что к первой публикации стихотворения про хобби стоило бы поставить посвящение Юрскому, Александр Моисеевич воспротивился: «Нельзя! – Миша Козаков обидится, он это стихотворение тоже читает». Настоял, и тут же получил условие: если так, то надо перечислить всех друзей, иначе обидятся... Через неделю список перевалил за полста, и тут уже взмолился я: невозможен в этой книжечке такой «поминальник». В конце концов – убедил (в какой-то из других книг он это всё-таки сделает).

Володин не выносил никакого диктата – когда я пережимал, на подаренной книжке появлялась надпись: «...моей путеводной звезде и вождю». Спрашивал: «Сильно вас достал?» – «Есть немного». В таких случаях не беспокоил Александра Моисеевича какое-то время, и он звонил первым – просто говорил, что соскучился и хочет в гости. Однажды приехал и застал у меня маму, которая тут же насела на Володина, призывая его на меня повлиять: тридцать восемь лет, а серьёзности никакой... Он маму озадачил:

– Я хотел бы стать таким, как ваш сын, только уже поздно – не получится.

Через час родительницу проводили, зашли в магазин... Услышь мама разгоряченные монологи Володина, она бы сильно огорчилась:

– В 56-м году я хотел быть венгром. В 68-м – чехом. В 80-м... хотел стать афганцем, но не получилось. Очень они жестокие. Да и мусульмане к тому же...

«Одноместный трамвай» вышел быстро и в общем-то без потерь, только подзаголовок «Записки нетрезвого человека» пострадал: «Огонёк» в то время уже был самым смелым, но ещё пребывал в силе Егор Кузьмич Лигачёв, по-партийному боровшийся за всеобщую трезвость. Коротич предложил свою правку, и Володин согласился: «Ясное дело, раз нетрезвый – значит и несерьёзный».

Успех этой небольшой книжечки был феноменальным (полтора десятка переизданий выдержала), и через два года мы с питерским режиссёром Валерием Смирновым сняли по ней часовой фильм. От первоначального названия отказались – на столе лежала новая книжка «Так неспокойно на душе...» Всё сделали «на коленке» – на фоне моих книжных полок Володин за один вечер начитал текст, за две недели сняли городскую натуру в Москве и Ленинграде.

Несколько эпизодов получились пронзительными само собой: когда Писатель уходил вглубь проходного двора на Никитском бульваре, следом за ним под арку протяжным рапидом полетел голубь, за ним другой... А стремительный проход Володина по Большой Пушкарской, на которой он жил, – самые пластичные кадры.

Удивительный был... чуть не написал «дед» и спохватился: не знал человека моложе его. До круглых восьмидесяти он сохранял подвижность и лёгкость в каждом жесте, а знакомясь с молоденькими девушками, неизбежно представлялся: Шурик. По-юношески писал стихи (называл их полустихами, как бы подчеркивая, что на поэтические лавры всерьёз не претендует). С Володиным было легко дружить, и этой дружбой хотелось делиться. С ним хорошо было гулять – и по Москве, и по Питеру, выпивать, разговаривать. До самого конца ясностью ума мог дать фору иному двадцатилетнему.Однажды позвонил чуть свет: «Слушай, можешь меня поздравить. Мне дали премию. Президентскую. В семь утра прибыл посыльный в форме и прямо с порога мне, сонному, прочёл Указ. При этом перечислил всё, что я умудрился написать. Представь: стою в трусах у входной двери, а курьер читает вслух: «...Вы написали пьесы «Старшая сестра», «Пять вечеров», «Назначение», сценарии «Звонят, откройте дверь», «Фокусник», «Осенний марафон»...» Ну не бред?..»

Прежде Президентской, Володина отметили премией «Триумф». В дом приёмов ЛогоВАЗа он приехал раньше других, утренней «Авророй», и сразу угодил в объятия Ельцина. Тот панибратски сграбастал писателя, прижал к своему животу, и Володин благодарно выпалил: «Борис Николаевич, вы даже не представляете, как все рады тому, что вы наконец-то ушли!» Обалдевший БН от удивления развёл руками, уронил Володина на пол.

От обеих премий через полгода не осталось и гроша – деньги не держались у Володина катастрофически. Сначала его обокрали – наверняка не случайно: ТВ преуспело, аппетитно озвучивая сумму в пятьдесят тысяч долларов, демонстрируя портреты триумфаторов. Лихие лохотронщики взяли доверчивого писателя в оборот – на его плечах проникли в квартиру, где была лишь беспомощная жена, и вымели всё до копейки. Остатки (долларовую сумму перечисляли частями) успешно разобрала команда просителей – от бедствующих коллег до погорелого молодежного театра.

Володин не умел говорить «нет» и вечно чувствовал себя виноватым: передавал через меня пятьсот долларов нищенствующему московскому драматургу с извинениями, поскольку тот просил тысячу. Естественно, о возврате «долгов» не могло быть и речи – Володин себя считал должником, давая деньги на квартиру медсестре Марьям.

К приходу нового века список старых друзей невосполнимо оскудел. Умер любимый питерский режиссёр Илья Авербах, ушёл верный друг – московский драматург Михаил Львовский, дома у которого Володин останавливался, после того как со смертью Дифы пропала её квартира на Грузинской. Проще было перечислить, кто ещё оставался: худрук МХТ Олег Ефремов, драматург Михаил Рощин...

Володин и Рощин оба родились в день памяти Пушкина, 10-го февраля, с разницей в 14 лет. Давно дружили, но один жил в Питере, другой в Москве – виделись редко. Накануне своего 81-го дня рождения Володин приехал в столицу в страшном душевном раздрае: разменяв девятый десяток, ощутил свою немощь – совсем потерял желание писать. И замыслил я сделать Александру Моисеичу и Михаилу Михалычу, который, выйдя из больницы, опять обосновался в Переделкине, взаимный подарочек. А заодно – если удастся, как бы ненароком, – записать диалог замечательных писателей. Накупили незатейливой снеди и на машине приятеля Володина, актёра доронинского МХАТа, даже и без звонка (к общему телефону Дома творчества подходила жена Рощина Татьяна, и напрягать её заранее не хотели) поехали за город.

Рощин ютился в обшарпанной келье старого корпуса, не совсем оправился после болезни, но тормознуть бухое трио Таня не решилась, лишь попросила нас помнить о времени. В конце концов позволила всем «по чуть-чуть», и застольный разговор получился славный. Едва вошли, я положил включённый диктофон на спинку дивана, забыл про него, он и писал всё, пока не закончилась плёнка. Никакое нормальное интервью так не делается, однако, думал, десяток-другой сердечных слов наберу. А когда сейчас послушал ту шумную запись, она удручила: про цех, театр и кино говорили походя, много – про тогда свалившего дедушку ЕБН и оставленный нам его сучьей семейкой нежданный дар – в виде рыбьеглазого гэбиста. Стоит влипнуть в такие темы, уже не до разговоров о жизни, работе, любви – только про несчастную страну, которую любая власть беззастенчиво пользует, как девку на сеновале. Так и сохранила бесцензурная плёнка весь обильный мат, бессмысленный и безысходный. Потому запихнул навечно эту дурацкую кассету в дальний ящик и просто допил бутылочку, вспоминая ушедших стариков – любимых учителей, моих рекомендателей в литературный цех...

Последний раз я слышал голос Володина за две недели до его ухода (в начале декабря 2001-го писателя увезли в больницу, откуда он уже не вышел). Он был уже очень слаб, но старался говорить бодро: «Знаешь, у меня был Витя Шендерович. Я ему пожаловался: совсем не пишется, сил почти не осталось. А Витя сказал: не казнитесь, вы написали всё, что было нужно написать. Скажи, ты тоже так считаешь?»Да, Александр Моисеевич.

_________________________________________

Об авторе: ГЕОРГИЙ ЕЛИН 

Журналист, литератор. Родился и живёт в Москве. Печатается с 1974 года (стихи, рассказы). Окончил Литературный институт. Член Союза журналистов  РФ, Союза писателей СССР (после раздела – в СП Москвы). В 80-е считывал и впервые публиковал Записные книжки Андрея Платонова. Открывал и закрывал журналы, снимал документальное кино. Автор книг прозы "Точка росы" (1986), "Книжка с картинками" (2008). В последние годы распечатывает свои дневники, которые ведёт с 15 лет.шаблоны для dle 11.2

text.express

Георгий Панкратов. ВСЁ НИЧЕГО » ТЕКСТ.express. Электронный литературный журнал

(рассказ)

Литературная премия Дмитрия Горчева Номинации «Про одного человека»

Два этих дома стояли прямо у моря. Так их когда-то построили, так они и стояли. И если у всех горожан обыкновенно был двор – с сарайчиками, песочницами, огородиком – то у жителей этих домов был песчаный пляж. Те из них, кто не боялся мыслить вольно, с размахом – а это, как правило, те, чьи окна выходили к пляжу – говорили, что все огромное море, разлившееся синей кляксой по карте мира и превосходившее размером многие не самые последние в мире государства, было их двором. И по-своему оказывались правы.

Сам городок был совсем небольшим, а единственный в нем пляж – не таким уж широким и протяженным. Поэтому все, кто хотел искупаться и поваляться, приезжали сюда на автобусе. От остановки нужно было пройти по узенькой улочке, среди непонятного назначения зданий и складов. Как последнее препятствие на пути к пляжу высились, торцами друг к другу, две четырехэтажки. Дорога была настолько узкой, что из окон, расположенных напротив, вполне можно было здороваться за руку. А на машине по ней было ехать некуда – ну разве что с разгона в песок.

Дома и числились по этой улице, больше было негде: справа и слева от них начинались кафешки, снова сараи, снова кафешки, а потом уже высокие заборы, ограждавшие, как водится, закрытые территории. Но Егор из своего окна мог видеть все, что там происходило. А не происходило там никогда и ничего. Просто оградили территорию когда-то, в незапамятные времена, чтоб не шатались почем зря – да и забыли, наверное. И все свои годы, что жил здесь, – а жил Егор здесь с рождения, – он наблюдал, как омывают волны пустой, заброшенный берег за забором. Егор был из числа тех, кому «повезло»: все окна его квартиры выходили «на море». Но были у такого положения и минусы: все, чем он занимался на пляже, легко обозревалось родителями. Сколько скандалов запомнил он с той поры, когда только начал пить пиво, курить…

Но сейчас и родители, кажется, успокоились. Ну, смотрят и смотрят. Иногда они и сами выходили к морю, бродили по песку, как и многие их соседи. Но взрослые гуляли разобщенно, своими семьями или поодиночке, а молодые – всем, кому по двадцать или около того – собирались в стаю, как говорили сами. Стая гнездилась возле единственной уцелевшей скамейки, выраставшей прямо из песка и всегда щедро осыпанной им же. Гнездилась здесь верное слово – их стая скорее была голубиной, чем волчьей: они собирались просто затем, чтобы собраться. На них никто не нападал, и сами они тоже. Их жизнь, и их встречи – все проходило вдали от «разборок» окраин и центра, «тусовок», «движух». Летом на пляже бывало полно народу: люди загорали, играли в волейбол, пили, флиртовали; от берега отходили лодочки, вечерами танцевали у кафе, жарили шашлык, варили мидий. Поздней осенью, не говоря уж о зиме, здесь не было ничего.

Но они все равно выходили. Егор надевал теплую куртку, зашнуровывал кроссовки, пересчитывал мелочь и бежал, как говорил родителям, «во двор». Он нигде не учился и не планировал, не работал, никуда не рвался за пределы своего двора. Делать было всегда нечего, но сидеть дома – и вовсе невыносимо. Он огибал торец дома, ступал на песок и уверенной походкой направлялся к скамейке – где непременно кто-то уже сидел.Егору «было без разницы», кто. Он не считал кого-то из них другом или приятелем, или кем-то еще. Просто шел, чтобы влиться в стаю, запрыгнуть на скамейку или просто плюхнуться в песок и сидеть так – спиной к огням своего дома, лицом – к огням далеких кораблей и звездам, всем телом – к ветру и песку. Пить пиво из безразмерной, на всех, пластиковой канистры, закусывать соленой рыбкой. Обыкновенно их встречалось человек пять-шесть: места хватало всем.

– Как дела? – бросил Егор, подойдя к скамейке, коротко отвечая на рукопожатия.– Всё ничего, – кивнул худой парень в капюшоне, за ним еще один, и следующий. Егор, конечно, помнил, все их имена, но они не назывались: обращались здесь, как правило, сразу ко всем и ни к кому. «Стая» общалась сама с собой, переливала слова. Они были подобны морю, бьющемуся вдали от скамейки: говорили приливами и отливами.

Растекались вдоль берега, чтобы отхлынуть вновь.

– Подвинься, – сказал Егор.

Старая скамейка позволила вместить еще одного. Канистра стояла у ног, чтобы тушить в головах пожары – недаром ведь чей-то изощренный маркетинговый ум назвал пиво «Огнетушитель». Но пожаров давно не было – лишь истлевали угли, шипели под хлынувшей влагой и окончательно гасли. Тогда все расходились по домам.Неотвратимо близилась зима. Они сидели, смотрели молча вперед. На воду.

– Ухать бы отсюда, что ли.

И эта пластинка здесь нет-нет, да и заводилась. Егору было все равно, он не участвовал ни в спорах, ни в обсуждениях – только ждал, когда, перетерпев молчание, тот, кто поднял этот вопрос, сам себе и ответит – каждый раз в тех же словах и оттенках:

– Вот только куда, зачем?

Так происходил отлив. Егор знал, что пройдет неделя, месяц, и этот вопрос, как бутылку с письмом, снова прибьет к их берегу. Но он, Егор, эту бутылку никогда не открывал – ему хватало той, что с пивом.

– Говорят, наши дома скоро выкупят. Под миниотели.

Егор и эти все новости слышал. Да что там слышал, он вырос здесь как будто при включенном радио, где только и обсуждали, что выкуп их старых домов. Он знал, что все дома у моря, рядом с морем, за остановку от моря – давно были переделаны под жилье для отдыхающих. Где-то слышал, что так теперь везде – ну, в смысле, во всех южных городках: куда ни приедешь, везде нежилой центр, нежилое побережье. Целые города сдаются, местные ютятся на окраинах, на дачках. Да что там где-то – здесь и слышал: в этой же компании, на этой же скамейке.

– Странно, что еще не выкупили, – сплюнул кто-то.

Слышал и это.

– Странно, что их еще не снесли! – раздалось возле его уха.– Да кому сносить-то? Что здесь строить, пятизвездочный отель?

Егор чувствовал, как копится раздражение. Сам не понимал, на что, зачем.

– Странно, что сами не рухнули! – пробубнил еще один парень.

Выслушав все точки зрения, Егор кашлянул, привлекая к себе внимание.

– Мы вообще живем в странном мире, ребята, – мрачно сказал он.– Это уж точно, – загудела вокруг стая, пришла в движение. – Мелочи бы еще собрать. Слышь, Егор, есть у тебя…

Егор приходил домой заполночь. Мать спала, отец привычно сидел на кухне, читал.

– Как дела? – спрашивал он.– Всё ничего, – махал рукой Егор и, шатаясь, шел в свою комнату.

Обыкновенно разговор не продолжался, но иногда отец в порыве странных, непонятных Егору чувств, кричал ему вдогонку – не от злости, просто чтобы тот услышал:

– Хотел бы я вырасти в таких условиях! У тебя во дворе море, звезды, а ты… Ты ничего не видишь.

Егор пожимал плечами и молчал. Он видел море и звезды – и что? Ну, море. Ну, звезды. Он считал отца «немного странным» – тот не пил, по вечерам и выходным сидел на кухне, читал книжки. Мать все делала чего-то, суетилась да ворчала. А он – нет. Часто ездил в командировки, но чем он там занимался, Егор и понятия не имел.

А еще в их бесконечном дворе была Лера – в их стае, конечно, самая яркая птица. Девчонок вообще было мало – одна мелюзга на два дома и взрослые женщины, что обходили их «рай на скамейке» десятой дорогой. Лера, правда, тоже стала взрослой – недавно, на днях, ей стукнуло восемнадцать. Здесь же, на пляже, и стала – праздновали полночи, брали, помимо будничного пива, шампанское.

Лера не каждый вечер приходила «во двор»: за ней было бесполезно заходить, звонить ей, да никто этого и не делал. Там, на пыльной скамейке, встречались больше с собой, чем друг с другом.

– Лер, – говорил Егор, – смотри, какие звезды, а! Хочешь, я подарю тебе их все!

Егор дразнил Леру, ему самому были смешны эти слова, он захлебывался в рвущемся наружу смехе.

– Жене своей будешь дарить в постели, – насупилась Лера.– А чего жене-то, а? – наседал Егор. – Давай тебе. Давай ты будешь моей женой.

Все уже ушли, кроме одного парнишки, совсем молодого. Он перебрал, его мутило, и вот теперь сидел, корчился на скамейке, то складывался пополам, то падал в песок, вставал и снова забирался на скамейку, прислонялся к плечу Леры, но та отталкивала его. А Егор вдруг ощутил мощный прилив – сил, чувств, эмоций. Почувствовал, что выпил он именно столько, что ровно столько и нужно было, чтобы все это почувствовать, и выпей он каплей больше или каплей меньше – ничего не сошлось бы. А так все сошлось – и звезды, и Лера, и счастье. И их бесконечный «двор». Он целовал ее в тонкие обкусанные губы, гладил ее щеки, обнимал неумело, скользил по пуховой куртке рукой, щупал грудь, возвращался снова к лицу, перебирал волосы.

– Не надо меня гладить по голове, – оторвалась от поцелуя Лера.

Егор ничего не хотел слушать, он тяжело дышал и смотрел на нее не отрываясь.

– Как будто я маленькая, а маленьких по головке гладят и приговаривают: ты маленькая, ты хорошая. А я не хочу быть маленькой.– Ага, – ответил Егор.– Не хочу быть хорошей!– Я пошел, – вскочил, наконец, перебравший парнишка.– Давай, – бросил Егор и нырнул с головой в Леру, в ее огромное теплое, колышущееся море.– Не хочу быть хорошей, не хочу быть хорошей… – шептала она. – Не хочу быть хорошей.

Когда Егор проснулся, первым делом выглянул в окно – и долго смотрел на море. Потягивался и улыбался. Скамейка была пуста, только пара канистр «огнетушителя» перекатывались рядом, как будто их гнал на неведомую свалку ветер-дворник, да все никак не справлялся.

Вспомнил вчерашний вечер, и сразу стало хорошо. Вспомнил слова отца почему-то, и вдруг поймал себя: он видит море. Не просто смотрит вдаль, а видит. Звезд не было, но он видел прекрасный день: осеннее солнце, кружащие листья, торжествующую жизнь.

– Мы уезжаем, – сказал отец.

Егор обернулся и увидел его на пороге своей комнаты.

– Куда? – спросил он.– На север. Завтра. Тебе бы надо собраться, а то не успеешь.– Ты раньше, – растерянно произнес Егор, – не говорил…– Ну знаешь, – замялся отец, – работа такая… Но оно и хорошо: может, хоть там делом займешься.

Он примиряюще похлопал сына по плечу и вышел. Егор повернулся к морю и уставился вдаль – но уже ничего не видел, а просто смотрел. Взял с подоконника ракушку – обычный дешевый сувенир для отдыхающих. Лакированная морская ракушка, она не забавляла Егора, пылилась годами возле окна – да и к чему сувениры, когда рядом живое море? Поднес к уху и долго вслушивался.

– Не хочу быть хорошей, – шептала ракушка. – Не хочу быть хорошей…

Вечером, когда зажглись огни, он снова вышел, как выходил каждый день, как выходил всю жизнь.

– Как дела, парни? – спросил он.– Все ничего, – ответил один голос, за ним еще один и еще.– Я это… Уезжаю, – сказал Егор.– Надолго?– Навсегда, видимо.– Ну давай, – чья-то рука протянула ему «огнетушитель». – Едь.Потом долго молчали. Молчала и хмурая Лера, потягивая пивко.– Куда хоть? – спросила стая.– На север.– О! – оживилась стая. Но оживление угасло, едва успев родиться. – Ну, ладно.

Егор вдруг почувствовал себя меленьким крабом, выброшенным на пустынный берег. И отругал себя сам: ну что за дурацкие мысли?

– Лерка, – сказал он, – ну а ты хоть чего?– Я? – переспросила Лера. – Я ничего.– Ну я, это, уезжаю.– Ну давай, это, – усмехнулась Лера. – Езжай.

Он отошел от скамейки и побрел в сторону тоненькой улочки, разделявшей их с Лерой дома, но вдруг остановился. И вернулся к ней.

– Ты хоть сама-то как, после вчерашнего? – спросил он. – Нормально?– Да, – зевнула Лера. – Всё ничего, Егор, всё ничего.

И ему почудилось, словно как Бог вдувает душу в человека – так и сам ветер, или, может, взметнувшийся над скамейкой песок, или ракушка, помнящая слишком много, или само море, стремительно отливающее от черного берега, или эти тонкие, обкусанные губы, в которые он впился взглядом, не желая отпускать, а может, и все они вместе – шепнули ему в самое ухо, вдыхая ее в себя, оставляя всю ее здесь, без остатка, растворяя в себе:

– Езжай.

_________________________________________

Об авторе: ГЕОРГИЙ ПАНКРАТОВ

Родился в Санкт-Петербурге. Живет в Москве и Севастополе. Публикации: «Знамя», «Урал», «Москва», «Нева», «Сибирские огни», Лиterraтура и др. Премии: Дмитрия Горчева (2016, финал), «Ясная поляна» (2015, 2016, длинный список), «Дебют» (2014, финал). Участник XVI Форума молодых писателей. Книги: «Письма в Квартал Капучино» (М., Рипол. 2016).шаблоны для dle 11.2

text.express

Ирина Батакова. МА » ТЕКСТ.express. Электронный литературный журнал

 (рассказ) 

1

- Ма, а почему медузы тают на солнце?- Не знаю.- А им больно от этого?- …

Ма сидела лицом к морю, спиной к Альке. Алька добавила ракушку в нитку самодельных бус и, взяв их на отвес, словно силок, понесла крадучись к матери. Та не двигалась, сосредоточенно впитывала в себя светлое утро.

- Ай! - вскрикнула Алька.

Ма обернулась. Ветер сразу подул ей в затылок, и черные перья волос облепили носатый профиль.

- Я наступила на стекло, - объяснила Алька, подпрыгивая на одной ноге.

Мать быстро подалась к Альке всем телом. Та кособоко плюхнулась рядом и задрала пятку: ничего страшного, маленькая царапина, капелька крови. А стекло - вот оно, изумрудный плоский осколок величиной с копейку. Пустяк.

- Будь осторожнее, - сказала Ма.

Взяв осколок, она посмотрела сквозь него на солнце и по-мальчишески швырнула в море. «Ой, это ведь как жертвоприношение. Теперь в море есть капелька моей крови», - заметила Алька. «Глупости. В сумке пластырь, заклей…». Алька вывернула сумку, посыпалась косметика, ключи, бумажки… а, вот он. Раз, два и готово. «…И не ходи по пляжу босиком. А то будет, как с твоей бабушкой…». Алька криво улыбнулась (ей не хотелось в сотый раз слушать семейную легенду) и протянула матери свой шедевр двухдневной работы - нитку бисера с красными кисточками и белыми ракушками между ними. «Что за улыбочка? - подозрительно сказала Ма, не замечая подарка. - Вот никогда ты меня не слушаешь. Все хихикаешь. И очень зря…». Она замолчала, но, взбудораженная, раскачивалась слегка и поводила своим острым клювом, глядя куда-то вдаль.Алька, нацепив бусы себе на шею, ушла в море.

Сжав плотно губы, она плыла к горизонту. Было очень тихо. «Где-то там, на дне, лежит себе изумрудный осколок с капелькой моей крови…». Алька вспомнила, как наступила на него, тошный момент боли. Потом - со стыдом - как смотрела на мать и криво улыбалась. «Раньше Ма была другая… А теперь… этот нос… и вообще. Так, наверное, нельзя, нельзя так думать». Но она продолжала думать об этом. Между тем что-то изменилось. Стало пасмурно и, казалось, где-то поднялся ветер. Все быстро потемнело. Алька обернулась – на берегу, все так же неподвижно, белела фигура матери, но где-то далеко в стороне, как чужая. Казалось, вот-вот - и мать совсем от нее отнесется и станет посторонним предметом.Альке вдруг стало тоскливо и страшно. Она почувствовала себя беспомощной, еле шевелящей крохотными лапками в огромной воде. «Если бы у меня было какое-нибудь волшебное волшебство, - подумала Алька, - я бы загадала…»

- Алька! Плыви обратно!

«Я бы загадала всё-всё уметь… все на свете… Чтобы плавать как дельфин и летать как птица… чтобы… Нет, не то... Я бы сделала так…»

- Алька!

«… чтобы мне никогда не было больно… и стыдно… и страшно».

И порвав на шее нитку бус, она отпустила ее на волну.

- Зачем ты пошла купаться? У тебя же нога, - сказала мать.

Голос ее звучал безучастно. Глаза упирались в невидимое. Мокрая Алька присела перед ней. «Ма-а, - позвала она, - ма-ма!». Мать озабоченно оглядела себя длинным носом. «Я совсем не загорела, - сказала она, - а сегодня приезжает Виноградов». Она посмотрела на часы. «Кстати, пора уже, надо его встретить, а то он нас не найдет. Ну, все, окунусь разок, и на станцию». 

2

Виноградов должен был приехать в двенадцать. А они - на минуту опоздали. «Туда», - сказала Ма, потянув воздух своим ищейским носом. Нужно было перехватить Виноградова где-нибудь (хотя бы) на четверти его пути от станции, пресечь хаотические его телодвижения в разных направлениях. Они ринулись «туда» и, пробежав марафонским шагом квартал, успели заметить в рамке открывшегося перекрестка его перпендикулярный бег. Виноградов пронесся по горизонту со скоростью самозабвенного локомотива, весь в профиль, с произраставшими из спины острыми горбами сумок. И прежде чем Ма успела прокричать ему свои позывные, скрылся за скобкой видимости.

«Вот дурак! - сказала Ма, - так он весь город оббегает».

Догонять Виноградова, просто следуя по пятам, было занятием безнадежным. Его можно было только перехватить, выйти наперерез - здесь требовалась особая тактика, нет - особое чутье, и мать таким чутьем обладала. «Туда!» - командовала она, как легендарный какой-нибудь полководец указывая самый абсурдный путь. Он-то и оказывался единственно верным. Поимка Виноградова, который то появлялся, то ускользал на этом пути, была лишь делом времени.

В каком-то тупиковом переулке они его, наконец, настигли. Он, размахивая руками, о чем-то говорил с ситцевой старухой у колонки.

- Виноградов!!! Черт тебя подери…

Виноградов развернулся, увидел, подбежал, громыхая своими горбами. «А я это!.. Думал, вы уже не придете! Побежал искать дом, а адреса не помню! Ух, ну и жара!». Он весь сочился потом, бодро пыхтел, смеялся, быстро-быстро говорил. Его большое красное лицо было измученным, длинные, вылинявшие на солнце волосы липли ко лбу. Глаза страдальчески и дико зыркали.

- Я нашел халтуру в Евпатории, роспись бассейна, вагончик дают для жилья… на берегу моря… Еда в столовой бесплатно, как сотрудникам… Завтра можно начинать. Работы дней на тридцать. Директор - нормальный мужик, обещает аванс, мы с ним посидели, выпили, ну не сильно, так, хи-хи, за ради знакомства… с мужиками познакомился, материалы я с собой привез… Там оставил. А это твое - сумки, краски, этюдник… ты ж просила… А жарааа! Я вчера чуть не сдох, пока бегал с этими баулами. Ох, аж сердце знаешь как схватило! Не, ну к черту, такое пекло...

- Виноградов, ты можешь не тараторить? Я ничего не понимаю. Что, где, какую работу? Вагончик, мужики… Бред какой-то… И зачем ты вез сюда все это, если завтра надо ехать?- Ну дак ты ж просила!- Я думала писать, а не по халтурам разъезжать…

Они вышли на дорогу, которая на подъеме упиралась в абрикосовый сад и, огибая его, вела к дому. Алька побежала вперед. Сад был огорожен решетчатым забором, за которым виднелись манящие тропинки между деревьями. Алька медленно прошла вдоль решетки, подала руку знакомой ветке абрикоса и, когда голоса Ма и Виноградова приблизились («А я тебе говорю, всё… Пожалуйста, можешь делать… без меня…»), снова припустила вскачь. За поворотом открылась узкая улица, уложенная мягким, как хлебная корка, булыжником, и группа желтых двухэтажных домов, которые без солнца стояли нахмуренные. Небо так и не прояснилось. Ветер уморился и как бы припал к земле, воздух остановился. Алька обернулась и увидела высокий пояс моря и маленькое темное пятно над ним, из которого беззвучно выскочила нитка молнии. Когда Алька подходила к крыльцу дома, ее догнало легкое эхо грома.

По крыльцу ползал толстый карапуз с белым пухом на затылке, и рядом -  кошка, подняв дрожащий хвост, обхаживала огромного детеныша, притиралась к его рывкам и качаниям и вся трепетала. Алька наклонилась, чтобы погладить - но задумалась - кого из двух, и в этот момент ребенок, потянувшись за кошкой, покатился вниз со ступенек, полежал немного, сурово разглядывая небо и Альку, и затем медленно, с хорошим накатом, заревел. Кошка исчезла. Алька сделала движение к ребенку, но застыла, вглядываясь в его лицо: в нем не изображалось ни боли, ни страха, ни гнева, ничего беспомощного, а только какая-то…

- Алька, что ты делаешь?! - (это подошли к дому Ма с Виноградовым).

… а только какая-то требовательная, могучая сила…

- Ничего. Он упал и орет, а я это… я хотела поднять.

В этот момент из подъезда вышла на длинных ногах большая женщина в маленьком халатике, с головой как растрепанная хризантема. Озарила окружающих глазами. Взяла ребенка, который тотчас успокоился, и унесла в дом.

- Черт знает что… В общем, я тебе сказала, - продолжала Ма, обращаясь к Виноградову, который вид имел уже совсем жалкий и дикий, - с меня хватит. Ты можешь делать все что хочешь. Но я больше не намерена…- Дак я это…- Ты мне семь лет про высокое искусство талдычил. Черт, где же ключи… И что мы имеем теперь? - она вдруг захохотала с театральным сарказмом: - Высокое искусство! О да! Выше уже некуда… Скоро росписи в общественных туалетах будем делать. Нет уж, хватит с меня. Хватит… хватит… - она все повторяла это «хватит», остервенело потроша сумку. Наконец, ликующе объявила: - Ключа нет! - и, помолчав, сказала отрешенно: - Надо возвращаться на лиман.

В небе пророкотало - но еще очень далеко.

- Замечательно, - сказала Ма, - еще и под дождь попадем. И все из-за тебя (вгляд на Альку).- Почему из-за меня?..- А кто вывернул мою сумку?

Алька вспомнила мелодичный звяк упавших в песок ключей и вздохнула.

- Вы оба всё всегда делаете абы-как - хвать, туда, сюда, в разные стороны. Бардак. Теперь иди ищи на пляже эти ключи.- Вот пойду и найду… Подумаешь.- Пойдешь, не волнуйся. Только сперва пойди к соседям, попроси, чтоб за вещами присмотрели.

Виноградов встрепенулся:

- Дак это! Их же намочит. Может, оставить у соседей? А лучше пусть Алька тут останется.- Виноградов, не суетись. В подъезд отнеси и всё. А насчет Альки я лучше знаю, что лучше.- Да я что. Я ничего. Я так...

Алька вошла в подъезд и позвонила в первую попавшуюся квартиру. Дверь открыла та, большая, длинноногая, в халатике, держа у лица сигарету. «Вы не могли бы…». Виноградов как раз вносил вещи. Женщина затянулась, посмотрела на него сквозь дым, прищурившись. «Здрасьте!» - сказал смущенный Виноградов и сбежал. «…Покараулить… то есть присмотреть… мы потеряли ключи, - закончила Алька и зачем-то спросила: - как ваш малыш?». «Хорошо», - ответила соседка, и Алька не поняла, к чему относилось это «хорошо». «А можно воды?» - спросила она, и женщина движением головы сделала знак войти.

Из тесного коридора просматривался угол комнаты, край продавленного дивана и над ним гобелен с лебедями. На полу возле дивана сидел карапуз, энергично разрывая на куски и разбрасывая вокруг себя какие-то журналы. Увидев Альку, он весь напрягся от восторга и издал победный клич, потрясая обрывками страниц в крепких кулачках.

Радио на кухне острым фальцетом пело «Феличиту». Женщина стояла у окна с сигаретой, склонив голову к плечу. Теперь она еще больше была похожа на хризантему, только увядшую. Алька хотела ей об этом сказать, но подумала, что это будет бестактно.

- У вас хороший малыш, - сказала она, стараясь говорить житейским тоном, как равная, и даже улыбнулась, будто равная, хотя хризантема и не смотрела на нее. - Вы его любите?

Хризантема курила и молчала.

- Я бы любила… - сказала Алька и вздохнула.- Это твой папа приехал? - равнодушно спросила хризантема, не оборачиваясь.

Алька подошла к окну и встала рядом. Из-за занавески, пахнущей утюгом, виден был фрагмент двора, тень от дерева и в ней - понурый Виноградов с затравленной улыбкой на большом красном лице. Ма стояла рядом, но ее не было видно, только голос был слышен: «бу-бу-бу», и рука летала, что-то доказывая.

- А что, разве похоже? - спросила Алька.

Хризантема медленно повернула голову и посмотрела на Альку так, будто впервые всерьез заметила ее существование. И сказала ей, как равной, просто:

- Нет.

И добавила уже другим тоном:

- Ну, пей воду и тикай отсюда.

 3

- Может, обойдет стороной? - сказал Виноградов, глядя в небо.

Небо над морем наполовину заволоклось тучей, которая серой тьмой снизу соединилась с горизонтом. Молнии трепетали в разных ее краях, как бело-синие капилляры, пронизывающие все тело тучи, но гром доносился до городка лениво и дремотно, расходуясь в дальней дороге. «Еще до пляжа не дошла, идет как будто боком. Пронесет, а?». Ма молчала, вся ушла в себя. «Или успеем? - шумно бодрился Виноградов, шагая впереди и поминутно оглядываясь. - Ну-ка, прибавим ходу, а? Я в детстве так грозы боялся!.. О! Помню, забьюсь куда-нибудь в подпол, мать найти не может… Да что - раньше ведь не так было. Дома деревянные, деревня! Как гроза - так и пожар. Помню, молния попала в зернохранилище - народ бежит с ведрами, а что эти ведра, тьфу, если и так льет кругом как из ведра. Да… А сейчас что, сейчас конечно… И грозы какие-то не те, что были… так, побренчит что-то, покапает. Измельчалось все». Они спустились мимо смиренного потемневшего сада, промахали напрямки, дворами, город, миновали станцию и вышли к побережью. «А вот, помню, с братом… пошли мы в соседний колхоз… Я малой еще был, годиков пять, а брат постарше, но тоже сопляк. И тут - буря, град с куриное яйцо, а до деревни еще километров пять…». «Виноградов, ты как начнешь про свое детство, так стыдно слушать, будто старик столетний, - сказала Ма. - Град, конечно, обязательно с куриное яйцо. Пять километров до деревни в лаптях. А если в город - то только рыбным обозом».

Вдруг все помутилось, зашумело. Сильный ветер побежал навстречу темной стеной пыли и песка, вертя бумажки, траву, ветки, листья… Обрушился, хлестнул. Алька задохнулась,  вся съежилась, обхватила руками голову, пытаясь удержать волосы, взлетевшие кверху. Черная туча разрезалась длинным ослепительным зигзагом, и с нарастающим напором загрохотало - сперва издали, потом толчками подкатило и над самой головой яростно ударило, и Алька вколоченным гвоздем замерла на месте. Сразу же хлынул дождь. «Под навес! Под навес!» - скалясь от ветра и дождя, закричал Виноградов и побежал к берегу. Ма схватила Альку за плечо, и они помчались следом. Восторг охватил всех троих от страшной внезапной бури, они хохотали и кричали на бегу и, укрывшись под навесом, в тесноте, припадая друг к другу, продолжали смеяться, будто гром что-то каменное разбил между ними и освободил живое…

Море разбухло, возвысилось и тяжело дышало, то глубоко втягивая в себя волны с берега, то выбрасывая их с грохотом обратно. Ливень колотил со всех сторон, все вокруг стало мраком и шумом. Молния на миг сделала видимым весь мир, который везде двигался и мчался. Новый удар грома показался Альке смертельным, но очнувшись, она увидела, что продолжает жить. Ма и Виноградов тоже были еще живы, но уже как-то затуманились, слились с общей серой мглой, застыли. Долгая гроза стала им привычной и скучной. Алька всмотрелась в них по очереди и увидела, что они опять живут по отдельности, вдалеке друг от друга и от нее.

Ма обвила колени руками и глядела куда-то в пустоту своим обычным безучастным лицом.

- Теперь уж точно ключей не найдем, - сказала она.

Виноградов пошевелился, словно заставляя себя и нарочно бодря.

- Найдееем! - напевно сказал он, и видно было, что он не верит в то, что говорит.- Да уж. Все смыло. Самое главное, там были все наши ключи, целая связка.- Тем легче будет найти!- Да уж, легче. У тебя всё повод для бессмысленного веселья…- Ну дак. А зачем делать из мухи сло… - начал было Виноградов, но тут снова ударил гром.Алька закрыла уши руками и потесней сама в себе сжалась.

Так она просидела некоторое время, не слыша, но чувствуя спиной разговор. «Сейчас она ему скажет что-нибудь вроде: Как?! это я да из мухи да слона?! А он сразу весь взбудоражится, будет оправдываться… А она сделает вот такое лицо (тут Алька ясно представила, какое лицо сделает Ма, и похолодела), и начнеется… А может, нет? Может, они о чем-нибудь хорошем говорят, даже смеются, или просто так болтают о том о сём…». Алька осторожно отлепила ладони от ушей.

- … доказать, что я что-то там себе фантазирую несуществующее и выставить меня дурой!

Алька содрогнулась и вся понурилась, пригнулась к земле.

- Господи! Ну кому, кому доказать? Перед кем выставить?- Перед кем… Да вот перед ней, хотя бы. Она уже все твои повадки перенимает. Эти двусмысленные улыбочки… Ушки вон зажимает…- Ма! - закричала Алька заунывным голосом.- И что это за слово такое - «Ма»? Сколько раз говорила: зови меня по нормальному. Вообще, все это мне уже надоело.

Виноградов устало взъерошил на голове мокрую паклю волос.

- Ну что, что тебе надоело? «Ма»… Хорошее слово. Звучное… Ма! - вдруг возопил он театрально. - Великая богиня Ма! Я молюсь на тебя! Падаю на колени (тут он и вправду упал на колени и ткнулся лбом в землю) перед твоим могуществом!

Ма посмотрела на него сверху и сбоку брезгливо.

- Идиот…- Смилуйся, царица милосердная! - не унимался коленопреклоненный Виноградов, делая странные пассы руками, так что казалось, будто он собирается совершить какой-то трюк, стоя на голове. - Не гневайся! Призри мя … И бытие мое… Ниспошли и соблаговоли… Не вели казнить, вели миловать.- Дурак.- Дурак! Как есть дурак, ваша светлость! - крикнул Виноградов, подскочив как неваляшка. - Не извольте серчать! Дураком родился, дураком помру - участь наша дурацкая такая.- Ну-ну, давай-давай. Кривляйся, мистер простодушный. Все покажи, на что способен.- Я еще и сплясать могу. Хочешь спляшу? Хочешь?

Виноградов выскочил из-под навеса в дождь и, вертясь, подпрыгивая и приседая, стал колотить себя по коленям, пяткам, по животу, груди... Мать смотрела на этот темный вихрь в стене ливня, не шевелясь,  с вытянутым лицом и с каким-то болезненным пораженным видом. В свете молний фигура облепленного водой Виноградова приобретала обостренно гротескный оттенок, особенно когда он разворачивался задом и с заячьим задором барабанил себя по ягодицам. Раскаты грома придавали танцу мрачное, ритуально-магическое звучание.

Виноградов уморился скоро, поник, вернулся и смирно сел.

- Вот в этом ты весь, - выдержав паузу, сказала Ма. Голос ее был проникнут удовлетворением и трагической печалью. - Ты больной, Виноградов. Я с тобой связалась и тоже больной стала. Я ведь была когда-то и красивой, и веселой... А сейчас что? Посмотри на меня, что ты со мной сделал. Тощая, страшная, все зубы потеряла…- Ну уж и все. Штуки четыре-пять…

Ма закивала монотонно:

- Конечно. Тебе наплевать на мои зубы. Сам-то вон какой сытый, рожа, смотри, скоро лопнет.- Скорей бы уж…

   «Проклятые ключи!» - подумала Алька с бесконечной тоской в сердце. И тут новая вспышка молнии ослепила ее догадкой: ключи тут совсем ни при чем! Это просто так придуман мир. Чтобы человеку было томительно и неспокойно жить, чтобы некуда было податься ему, маленькому, негде спрятаться. Чтобы была эта бесконечная тоска в сердце. Эта нескончаемая мука внутри… А зачем? зачем все так устроено в человеке? Может быть, в этом есть какой-то самый главный, таинственный смысл?.. Да, наверное, иначе никак объяснить нельзя. Значит, так и должно быть, так надо?

- Нет, - сказала Алька вслух. - Не надо… Не надо!

Ма, что-то говорившая в это время Виноградову, запнулась на полуслове и в глубоком недоумении посмотрела на нее:

- Что не надо?- Всё. Не надо так. Это все неправильно! Почему вы грызете друг друга, мучаете и ненавидите? Почему вы такие? Замолчите!

Лицо матери, хмурое, сдвинутое во всех чертах к носу, поглощенное борьбой с Виноградовым, медленно прояснилось.

- Ооо… - протянула она оскорбленно. - Дожилась. Дождалась! Дочка мне рот затыкает, - она закивала головой, словно осталась чем-то чрезвычайно удовлетворена. - Все твое влияние! Ты мной всю жизнь командовал и рот затыкал. Есть с кого брать пример.

Виноградов тоже кивал в ответ - с блуждающей улыбкой душевнобольного.

Алька вдруг засмеялась - в этом смехе что-то внезапно спало с нее, обнажив другую, незнакомую им Альку, и они от этого насторожились.

- Бред, - сказала она, успокоившись. - Он ведь боится тебя.

Ма снова потемнела и нахмурилась.

- Не твое дело. Слишком умная стала. Слово-то какое – «бред»… ну ты погляди!.. Судит она, видишь ли. Меня, значит, судишь? А его жалеешь? Ну-ну. Мать плохая, значит. Не стыдно тебе?

Алька поискала внутри - нет, ей не было стыдно.

- Нет, - сказала она опустошенно. - Мне жалко вас. Тебя вот жалко…- Жалко?! - Ма задохнулась от негодования. - Да кто ты такая?! Шмакадявка одиннадцатилетняя… а туда же. Ишь ты, как заговорила. Зеленая какая, а внутри, оказывается, уже вся… испорченная. Душа - как червивое яблоко…- Нет! - закричала пораженная в самое сердце Алька. Она кричала прямо в лицо матери, которое сморщивалось и отодвигалось от нее, как от чего-то неприличного. - Неправда! У меня душа не червивое яблоко! Это ты - злая, злая! Поэтому стала такая некрасивая! А я… Я не боюсь тебя! Не бо…

Хлоп! - ладонь Ма наотмашь легла на Алькино орущее лицо. Алька вскочила на ноги.

- Мне не больно! - крикнула она глухо. - Не больно. Я так загадала. Мне никогда теперь не будет больно!

И она побежала прочь - по берегу, под ливнем, рядом с тяжело ворочающимся морем…

Гроза уходила, дождь побледнел, и сквозь него уже можно было различить дальние очертания и черную лодку на берегу, лежащую килем кверху. Алька добежала до лодки и, протиснувшись в проем между краем борта и землей, забралась внутрь, легла навзничь и заревела. «У тебя есть капля моей крови и мои бусы. Теперь возьми мою душу, - шептала она кому-то, - мне плохо с ней». Удаляющееся рокотание грома прозвучало невнятным ответом. И сразу все стало тихо. Дождь внезапно перестал. Сквозь щели в досках Алька увидела светлое как жемчуг небо. «Ааалькаа! - кричали вдали, - Алька, вернись!». Этот зов ее сладко успокаивал. Пусть. Пусть ищут. Вот возьму и умру здесь. Тогда они опомнятся. Но будет поздно.

Мимо, крепко вбивая шаги в землю, пробежал кто-то - судя по быстрому топоту, Виноградов. Потом все смолкло. Алька в своем черном деревянном убежище разглядывала кусочки неба, судорожно вздыхала и ни о чем больше не думала. Навздыхавшись, она тихонько уснула. 

4

«Да вот она где, - раздался очень близко голос снаружи, - вылазь, кончай дурить». «Тише, не выдавай меня, - попросила Алька. - Я хочу здесь остаться, а к вам возвращаться не хочу. Лучше пусть я умру». Виноградов крякнул, помолчал, подвигался, шурша песком. «Не надо, Алька. Вылезай, а, и пойдем домой. Я ключи нашел… Мать там волнуется… Ты это… Зря ты так с ней. Так ведь нельзя. Нехорошо. Пойди попроси прощения, и все наладится». «Ничего не наладится, - сказала Алька, - уходи». Но он не уходил. «Уже темнеет», - сказал грустный и оттого не похожий сам на себя голос Виноградова. Лодка молчала. «Смотри, Алька, уже ночь наступила». Алька посмотрела и увидела много звезд, они мерцали, падали, жили и умирали у нее на глазах. Но она не отозвалась. «Слышишь, мать там плачет». Она прислушалась и уловила слабые звуки рыданий. Сердце в ней горестно сжалось, но она ничего не сказала. «У тебя души нет», - сказал печальный, совсем изменившийся голос. «Да, - ответила Алька, - у меня ее больше нет. Я ее отдала». «Кому?». «Не знаю… Мне все равно». «Зачем?». «Чтобы быть всемогущей». Голос улыбнулся: «Ну и как? Ты теперь всё можешь?». Алька промолчала. «А из лодки можешь вылезти?». Алька чуть пошевелилась и вмиг оказалась снаружи, словно и не было никакой лодки. Под луной, на корточках, скрестив руки на коленях, сидел Виноградов и смотрел на залив с таким видом, будто это вовсе не он сейчас разговаривал с Алькой. Она села рядом. «Но я все равно к вам больше не вернусь, - предупредила она, подумала и добавила: - к таким». Он кивнул, вернее уронил голову в плечи и не поднял ее. Алька прислушалась. «Ма все еще плачет. Или мне кажется… Скажи, почему она стала… такая? Это ведь… не из-за тебя?». Он понурился, сжался, как-то весь уменьшился. «Не знаю, Алька. Может быть, из-за меня. Да, наверное». Алька пристально всмотрелась в него. «Тогда, - сказала она, - лучше бы ты исчез совсем». Виноградов еще более сжался, стал как комочек, вытянул шею беспомощно, замахал руками и вдруг превратился в альбатроса с клювом и крыльями. Альбатрос поглядел на Альку полными благодарности глазами, распустил огромные крылья, косолапо побежал вдоль кромки воды, взлетел и стал медленно удаляться, пока совсем не исчез из виду.

«Наверное, полетел к океану», - рассудительно подумала Алька и одновременно похолодела от ужаса. «Значит, все сбывается! - она вскочила. - Надо поскорее задумать что-нибудь самое важное… Чтобы не ошибиться…». Она застыла и прислушалась к себе. Но внутри все молчало. Вокруг тоже стояла полная тишина, только вдалеке, сквозь ровный шум моря, то теряясь, то приближаясь, слышался плач матери. Алька нашла то, что искала. «Пусть она снова станет счастливой!» - проговорила она истово. И побежала туда, в темноту, откуда все еще доносился плач.

Но плач этот странно изменился. Алька не могла понять, что с ним такое случилось, она бежала так быстро, что не успевала об этом думать. Вот показался на берегу моря навес, под которым она оставила Ма и Виноградова. Она всмотрелась: да, Ма до сих пор там и сидела. Только какая-то очень маленькая. Совсем маленькая. Годовалая девочка. Увидев Альку, она перестала плакать, потянулась к ней вся, выставив ладошки, и пролепетала: «Ма!». Потрясенная Алька опустилась перед ней на колени. «Нет, я не… Ты же… Я же… Это не так… Я загадывала не так! Я же твоя Алька, помнишь? Я Алька! Алька!». «Айка!» -  повторила девочка, засмеявшись от удовольствия. «Алька!» - произнесла она тихо и ласково.

- Алька! - позвала она снова где-то совсем близко.

Алька открыла глаза. Солнце и небо ослепили ее. Силуэт Ма, облитый по контуру светом, склонялся над ней, лучась и сверкая. Алька, сомлевшая и расслабленная, обхватила его руками. «Ну, всё, всё, - сказала Ма, успокаивая. - Мы тебя уже обыскались. Хорошо, Виноградов догадался лодку перевернуть… Пойдем домой. Ключи нашлись, лежали себе на том же месте, где упали…».

Виноградов сидел, нахохлившись, в стороне, на камне, оглядывался на них исподтишка - видно, конфузился. И был похож на большую белую птицу.

_________________________________________

Об авторе: ИРИНА БАТАКОВА 

Родилась в Бресте. Окончила Белорусскую государственную академию искусств. Работала художником-оформителем и книжным иллюстратором. Выпускница литературного института им. Горького (2010). Дипломант X Международного Волошинского фестиваля в номинации проза (2012), лауреат Премии Русского Гулливера в номинации короткий рассказ (2015). Рассказы публиковались в журналах «Дружба народов», «Лед и пламень», «Homo Legens», «Гвидеон» и др. Автор книги "Песок" (2017). Живет и работает в Минске.шаблоны для dle 11.2

text.express

Валерий Бочков. ХРУСТАЛЬНЫЙ ГЛАЗ » ТЕКСТ.express. Электронный литературный журнал

(рассказ)

В юности впервые познаёшь истинную суть одиночества. Космического, вселенского одиночества. Понимаешь, что именно одиночество лежит в основе твоего бытия. И именно поэтому в юности так важно иметь настоящего друга. Мне повезло – у меня был такой друг. И его звали Венька Шухов. Но история эта не про Веньку, а про его отца – Шухова-старшего. Про дядю Славу.

Мой отец не дожил до пятидесяти – инфаркт, я ещё учился в школе, помню, меня вызвали в кабинет директора прямо с контрольной по химии. Помню, шёл-гадал по пустым коридором, по гулким лестницам – чего я такого натворил чтоб с контрольной да к директору? А через неделю дура-соседка с девятого, потеснив меня в угол лифта своим каракулевым телом, спросила доброжелательным тоном, каким обычно интересуются из так называемой вежливости о вещах вполне известных, вроде вчерашнего ливня или недавней поездки в Ялту; так вот эта каракулевая идиотка невинно улыбаясь жирно напомаженными губами спросила: «Ну что, папа умер?». Я по сей день пытаюсь найти приемлемый ответ на её вопрос.

Закат советской империи. Те времена сейчас кажутся вегетарианскими и гладкими, почти пасхальными: Москва наводила марафет, готовилась к летней олимпиаде, в Афганистане наши солдаты строили школы и детские сады, аскетизм сталинской поры сменился брежневским сибаритством – очухавшийся народ прибивал к стенам восточные ковры из Душанбе и вешал хрустальные люстры производства ЧССР. Избранные счастливцы обзавелись финскими дублёнками и кожаными пиджаками. Джинсы перестали быть штанами вероятного противника. В ларьках появилось югославское «Мальборо».

Венькин отец, дядя Слава, «Мальборо» не курил, он курил трубку. Этих трубок у него была целая армия, дюжины три, не меньше. Вересковые «Данхилы», «Орлики» из вишни, трубки короткие и трубки длинные, с чубуками гнутыми и прямыми, трубки лакированные и с грубой, точно обожжённой, насечкой стояли на резных деревянных подставках как экспонаты в краеведческом музее. Одна, яблоневая, коренастая и прокопчённая, по слухам, некогда принадлежала самому Сталину. В коллекцию трубка эта попала через третьи руки – от друга Миши Шаповалова, чей учитель был сыном личного охранника Иосифа Виссарионовича. На чёрном эбоните мундштука виднелись следы от острых зубов генералиссимуса.

По просторным комнатам с высокими лепными потолками – квартира занимала верхний этаж старого доходного дома на Пречистенке, плыл медовый дух трубочного табака. Сорта его назывались таинственно и элегантно – «Амфора», «Клан», «Мак Барен», сам табак хранился в круглых жестянках, похожих на добротные банки из-под дореволюционного монпасье. Божественный табачный аромат, похожий на запах тёплой карамели, да ещё ковры по полу и дубовые панели по стенам, картины в тусклой бронзе старых рам, тёртая кожа благородных кресел, – казалось, что перешагнув порог, ты навсегда оставлял за спиной шершавую простоту советского быта, неуютного, коммунального, провонявшего насквозь потом и щами, завистью и матюками, и погружался в какую-то нереальную, добрую и почти сказочную вселенную, где под стеклом янтарных абажуров велись уютные беседы, а за окном невинно топорщились макушки вечерних лип с беззаботным чириканьем мелких пичуг. Синева над бульварами наливалась лиловым, она вполне могла сойти за тихие парижские сумерки, если бы не дальний контур высотки, застрявшей у трёх вокзалов, этот хищный стилет с колючей звездой в железном венке на самом острие жала.

Мой друг Венька был единственным ребёнком в семье. Не могу сказать, чтобы его баловали как-то уж особенно, он просто получал всё необходимое. Тряпки и вещи, за которые мои сверстники без разговоров заложили бы душу, Венька получал как нечто само собой разумеющееся. И не его вина, что товары эти были выписаны по каталогу «Питер Истерманн» или запросто привезены из Лондона или Нью-Йорка, – Венька из всех моих знакомых с наибольшим равнодушием относился к ярлыкам на рыжей замше или к этикеткам на божественно-голубой джинсе. И равнодушие это, поверьте мне, не было напускным.

Разумеется, Венька закончил английскую спецшколу и, разумеется, поступил в институт. Точнее, в университет, МГУ, на факультет журналистики. Его приняли бы и в МГИМО, просто до журфака ему было удобней добираться, чем до Крымской, – по прямой, без пересадок. Мой друг был убийственно рационален – он свято верил, что любое телодвижение должно быть оправдано логикой и подтверждено здравым смыслом. Многие принимали это за лень, что неудивительно в стране, где «мерилом работы считали усталость». Тем же сентябрём я с трудом протиснулся на художественно-графический факультет московского пединститута.

Многие друзья-приятели наши тоже поступили в вузы, менее удачливые спасались от армии. Спасались, кто как умел – Вовка из испанской, провалившись в Мориса Тореза, устроился электриком на какой-то оборонный завод, Калугин получил бронь в Курчатовском, у Арахиса нашли какую-то редкую болезнь в ноге и комиссовали. Гусь, утончённый эстет, похожий на художника Модильяни, прятался в Кащенко. Женя Ложечников выбросился с девятого этажа. Сашка Купидонов сел за мошенничество. Потом, спустя много лет, я узнал, что его зарезали во Владимирской пересыльной тюрьме. Таким вот макаром моё поколение плавно вползало во взрослую жизнь.

 А во вселенной у Шуховых, в их карамельных гостиных мягким фоном звучал насмешливый и чуть пьяный баритон Дина Мартина, звонкоголосая Венькина мамаша, тётя Люся, смуглая маленькая хохотушка, развесёлая и больше похожая на ладную таитянку, чем на татарку, обносила гостей подносом с коктейлями из настоящего английского «Гордонса» со льдом, тоником и ломтиком лимона. Или угощала запотевшим чешским «Будваром» и отборными варёными раками, от коралловой горы которых валил укропный пар.

И гости, шумный хоровод которых казался бесконечным, они точно были отобраны каким-то кастинговым бюро по признакам изящества позы, благородности посадки головы или звучности фамилии: известный актёр в белом свитере с высоким воротом, похожий на полярного лётчика, дочь знаменитого скульптора, и знаменитый скульптор, но другой, и популярный хоккеист с рассечённой бровью, и пара переженившихся маршальских детей с улицы Грановского, и модный усатый режиссёр в шёлковой жилетке с убедительными повадками русского барина. Скромно закусывал водку маринованным опёнком почти великий поэт и певец (ненавижу слово «бард»), а в углу, отражая полированной лысиной огни люстр, развлекал дам карточными фокусами телеведущий клуба путешествий. Заносило сюда и иностранцев – шумных румяных американцев и диковинных чёрно-белых парижанок, высокомерных англичан и неинтересных, по-русски простоватых, шведов. И над всем этим, точно добрый языческий бог, в клубах медового дыма, не очень пьяный, но очень весёлый, закусив белыми зубами эбонитовый мундштук трубки, царил Шухов-старший. Дядя Слава.

Осанка и профиль, а может, прямолинейность характера, выраженная в жестах и фразах, честность и правильность суждений – он никогда не лукавил и не хитрил, запросто мог подраться – как-то при мне он заступился на улице за незнакомую женщину и ловко набил морду какому-то хаму, – всё это очень импонировало. К нам, Веньке и ко мне, он относился без скидок на возраст, – серьёзно и по-взрослому. Сейчас мне кажется, что он действительно считал себя ответственным за наше воспитание, ответственным за то, какими мы вырастим людьми. Звучит банально, почти пошло, но лучше не знаю как сказать. Он не видел вреда в книгах, даже изданных там и запрещённых тут, мы взахлёб читали Солженицына и Зиновьева, Сашу Чёрного, Набокова, Пастернака и прочих отщепенцев, напечатанных «Посевом» и «Умка-пресс». Смешно сказать, но даже «Собачье сердце» считалось антисоветской крамолой. Впрочем, если вдуматься, почему даже?

Бывало мы выбирались на рыбалку. Дядя Слава был рыболов страстный, мы с Венькой рыбачили так, за компанию: закинув удочки и свесив за борт лодки пудовыые болотные сапоги, мы трепались, курили, тайком пили контрабандный коньяк из плоской хромированной фляги. Каким-то полузабытым августом мы забрались аж в Прибалтику, под самую Ригу. Две незабываемых недели жили в палатках на берегу лесного озера, среди высоченных сосен, готовили на костре. Таскали килограммовых щук на спиннинг, собирали вёдрами крепкие, как кулак, подосиновики, на соседнем хуторе у жилистого старика по имени Эдвард покупали свежие яйца и копчёную грудинку. Мрачность латышей оказалась явно преувеличенной – Эдвард с аппетитом хлебал наваристую окунёвую уху у нашего костра, угощал нас самогоном и домашним пивом. Приносил тёплые караваи ржаного хлеба с дурманящим запахом свежего тмина. Смешно коверкая слова рассказывал похабные русские анекдоты. Дядя Слава смущался, сам он матом почти не ругался, за всю жизнь я слышал от него всего полдюжины матерных слов, да и то употреблённых каждый раз по случаю крайней необходимости. Эдвард любил выпить, от пылающих поленьев, горячей ухи и крепкого самогона, который он с ласковой улыбкой называл «водочка», его морщинистое лицо краснело, мощный нос наливался рубиновым жаром и блестел, как напомаженный. Тем летом ему стукнуло семьдесят, что нам с Венькой казалось дремучей, почти библейской, древностью.

Именно тогда, на остывающем берегу сонного озера, под чёрными лапами сосен, в мою юную голову забрела нетрезвая мысль о том, что время гораздо более относительное понятие, чем принято считать. Сейчас-то я убеждён, что времени просто не существует: это понятие было придумано швейцарскими часовщиками и проходимцами, которые называют себя математиками.

Старик плёл довоенные истории. Как он поехал в Ригу за отрезом «бостона» на выходной костюм, но бес его попутал и Эдвард прогулял все деньги в борделе.

– На углу Ульманиса и Лайма-иела, – давал точные координаты дома терпимости наш дед. – Как с Ратушной площади повернёшь на Крукулю-мост, оно прямиком и вот…

Говорил так, будто всё это с ним случилось на той неделе. Нас с Венькой он спрессовал в единое целое и если и обращался, то непременно к обоим сразу, называя нас чудным словом «мальцы», с ударением на «а». Дядю Славу почтительно величал «паном».

– Слыхал, пан, люди болтают – водка зло. А водочка-то меня от смерти спасла.

Выяснилось, что Эдвард – самогонщик со стажем. Начал гнать ещё до войны, гнал из картошки (як поляци), экспериментировал с яблоками, пробовал рожь и пшеницу, добавлял крыжовник и смородину, настаивал на берёзовых почках. Сам скумекал насчёт тройной очистки углём, перед самой оккупацией стал чемпионом Нижней Латгалии по самогоноварению и был награждён дубовым венком и денежным призом в двадцать латов. В те былинные времена у Эдварда, прямо как в сказке, было два брата.

– А когда ваши пришли, – так уклончиво описал он оккупацию своей страны нашей в сороковом году. – Забрали в Красную Армию старшего брата. Пришли забирать меня –я советским командирам водочки налил, да и говорю: «Оставьте меня дома, добрые паны товарищи, ну кто вам ещё такой самогон будет варить?»

Русские согласились с логикой латыша – ушли. В сорок первом Латвию захватили немцы. Началась мобилизация. Забрили в Вермахт младшего брата. Пришли и к Эдварду. С немцами повторилась та же история, что и с русскими. Так Эдвард не попал на войну и остался жив. Братьям повезло меньше – старшего убили немцы, младшего русские.

Догорал костёр, угли пульсировали малиновым жаром. Коварное небо интимно придвигалось и бесстыже распахивало бархатную изнанку, расшитую звёздной пылью. Огибая стволы сосен, из леса, как живой, выползал туман и плыл сонным призраком над чёрным стеклом озера. Заканчивалось лето восемьдесят третьего года.

Как это часто случается со мной, я упустил главное: расписывая канувшие в вечность пейзажи или вспоминая давно умершего латыша (земля тебе пухом, Эдвард), я напрочь позабыл рассказать о главном: а чем же всё-таки занимался дядя Слава. Кем же он был?

Профессия Шухова по тем, доцифровым, докомпьютерным временам, считалась редкой, почти эксклюзивной – он работал фотокорреспондентом. Он был фотожурналистом и репортёром, тоже с приставкой фото. Но дело даже не в этом, оставаясь абсолютно советским гражданином, он являлся специальным корреспондентом крупнейшего американского информационного агентства Ассошиэйтед Пресс. Или как дядя Слава по-свойски называл его – Эй-Пи. Щедрые американцы снабжали его новейшей   аппаратурой и лучшими фотоматериалами: лучшей оптикой, последними моделями «Никонов» и «Кэнонов», упаковками плёнки «Кодак» – цветной и чёрно-белой, коробками фотобумаги.

Агентство отправляло дядю Славу в командировки. Как-то на Чукотке он всю неделю арендовал вертолёт, чтобы снять единственный кадр: с высоты птичьего полёта раскрывается закруглённый горизонт (такой эффект даёт объектив «рыбий глаз»), из-за края земли выглядывает восходящее солнце, а по тундре навстречу камере, отбрасывая долгие розовые тени, мчится тысячное стадо северных оленей. Я видел эту фотографию, её опубликовал на своей обложке журнал «Нэйшенал Джиографик».

Снимал он и спорт. Я часто видел дядю Славу на международных чемпионатах, он мелькал на экране телевизора за хоккейным бортиком с внушительным телевиком или, увешанный камерами, ожидал острого момента у футбольных ворот. Моя память запросто может нарисовать его спортивную фигуру (в молодости он играл в водное поло за сборную Белоруссии, к счастью – его слова – «у меня хватило мозгов завязать с водно-половыми играми и не превратиться в профессионального спортсмена) в кожанке или в охотничьем жилете с тысячей карманов, набитых коробками с плёнкой, фильтрами для объективов и прочей фотомишурой.

Но главной коронкой фоторепортёра Шухова была официальная съёмка. Встречи глав государств, переговоры на высшем уровне, приёмы и прочая парадная скучища.

– Скучища? – с боксёрским азартом переспрашивал он меня. – Да будет тебе известно – это не только самый сложный вид съёмки, но и самый интересный. Ты думаешь – щёлкнуть эффектный гол или пируэт в фигурном катании – вот мастерство, да? Ничего подобного! Ты выбираешь правильную позицию, ставишь нужный объектив и ждёшь. Просто ждёшь. И если ты не заснёшь, то наверняка сделаешь пару-тройку приличных кадров, которые будет не стыдно принести в контору.

Протокольная съёмка совсем другое дело. На официальных встречах фоторепортёров запускают в зал всего лишь на минуту, запускают табуном. Там уж никто не церемонится, если тебе не удалось отработать в эту минуту – всё, второго дубля не будет. Дядя Слава рассказывал, как легендарный Халдей снимал парад на Красной площади, а когда его точно так же, на минуту, запустили на мавзолей чтобы сфотографировать отца народов, фотокор обнаружил, что в камере остался последний кадр. Просить Сталина немного погодить пока фотограф зарядит новую кассету, явно не стоило. Халдей поймал усатое лицо в объектив, навёл фокус, помолился и нажал спуск.

– И сделал гениальный кадр!

Дядя Слава тут же схватил с полки альбом, быстро пролистал. Нашёл, раскрыл, ткнул пальцем в лоб тирана.

– Вот! Ну?! Живой, эмоциональный, трагичный даже – в сотню раз лучше всех постановочных студийных портретов с выверенным светом и неуёмной ретушью. Ты пойми – страсть материальна. Энергия мастера обладает фантастической силой, она переходит в его творение. А если делать всё с развязанными шнурками – как некоторые…

Он, громко захлопнув книгу, кивал в сторону сына. Венька к тому времени перевёлся на вечернее отделение журфака и тоже начал снимать. Ему нравилась внешняя сторона профессии – увесистые камеры и объективы в бархатных мешочках, чёрные кофры буйволиной грубой кожи, повязка на рукаве с авторитетным словом «Пресса». Однако рациональная лень с годами переросла в почти религиозное сибаритство и если бы мне нужно было изобразить визуальную квинтэссенцию существа моего друга, то атрибутами к портрету стали бы диван, халат, плед и книжка. И другая книжка – он любил параллельное чтение и читал по нескольку книг сразу. Стандартный комплект мог включать Акутагаву, «Жизнь животных» Брема и потрёпанного Яна Флеминга в оригинале. Тут же на журнальном столике незавершённый пасьянс, плюс пачка сигарет с подручной пепельницей, неизменно переполненной окурками. Разумеется, подражая отцу, Венька начал было курить трубку, но и тут лень победила – куда проще сунуть сигарету в рот и чиркнуть спичкой, чем проделывать каждый раз тягомотный ритуал с набивкой и кропотливым раскуриванием. Не говоря уже про регулярную чистку мундштука и чубука при помощи всевозможных лилипутских щёточек и войлочных шомполов. Не удивительно, что он перестал бриться и постепенно зарос внушительной бородой, какого-то кубинского фасона. Потолстел. Татарская кровь мамаши, взяв верх, постепенно придала Веньке экзотический вид: смуглый в любое время года, с нечёсаными вороными кудрями до плеч, в золотых амулетах на мохнатой груди, он напоминал нечто среднее между греческим пиратом и опустившимся цыганским бароном.

Ещё штрих – на их просторной кухне Венька пользовался креслом на колёсиках. Оттолкнётся ногой – и у холодильника. Оттолкнётся другой – снова у стола. Так, не вставая, он совершал путешествия по кухне, снабжая себя всем необходимым. Безусловно мой друг Венька был изобретательным малым, недаром же говорят: лень – мать всех изобретений. Да, ещё, – он начал прилично закладывать. Пил часто, пить предпочитал водку.

Я тоже выпивал, но пил умеренно. Защитил диплом и постепенно стал вполне крепким графиком. Мои иллюстрации стали появляться в журналах и газетах. Помню непередаваемый восторг от пахнущего краской номера «Юности» или «Литературки», от едва различимого, набранного муравьиным петитом «художник такой-то» или «рисунки такого-то». Дядя Слава с охотным бескорыстием помогал: звонил знакомым редакторам, художникам издательств, рекомендовал. Иногда сдержанно, чтоб я не зазнался, похваливал. Помимо здорового честолюбия, естественного качества для любого нормального художника, дополнительным стимулом стал страх подвести дядю Славу. К трудолюбию присоседилась моя чуткая совесть с плёткой в нервной руке. Комбинация оказалась вполне выигрышной и продуктивной.

Жизнь текла (как пишут в толстых романах) своим чередом. Нам стукнуло по тридцать, Веньке в январе, мне в апреле. Мы обзавелись семьями (фраза из того же романа), мы стали видеться гораздо реже. Венька перевёлся на заочный – шёл десятый год его обучения журфаке, он кое-как переполз на шестой курс, но диплом так и не получил. Дядя Слава договорился на кафедре и Веньке нужно было всего лишь там появиться.

– Ну дадут они мне эту корочку, ну и что? – ловко скрутив крышку, он разливал ледяную «Столчную» по рюмкам. – Ну и что?

Что тут возразишь: Венька и без диплома работал спецкором журнала «Ньюсуик», но работал как по кулацкому найму и терпели его там лишь из-за Шухова-старшего.

– И я не вижу причин… – поднимая рюмку и звучно шкрябая седеющую поросль на груди, декламировал он. – Что помешали бы двум благородным донам выпить по стаканчику ируканского.

Стругацких и Булгакова он мог цитировать по памяти абзацами, мой друг был действительно зверски начитан. Любовь к книгам, увы, не спасла Венькиного семейного счастья – жена ушла от него через год.

Да и в целом пейзаж вдруг потемнел, в стране стало скучно и неуютно, точно солнце заползло за угол дома. Возник неожиданный Горбачёв с неправильными ударениями и подозрительным родимым пятном на лысине. Меченый – мрачно говорили мужики в очередях за водкой. Их жёны люто ненавидели жену Райку. Что-то зрело, набухало, вроде нарыва, каждому казалось, что его кто-то объегорил. Каждому жуть как хотелось найти этого умника и набить ему морду. Дошло до кощунства – в газете кто-то предложил похоронить Ленина. Шуховы покинули Пречистенку и круглый год теперь обитали на даче. Сорок вёрст по Дмитровке – сообщил мне дядя Слава, диктуя адрес.

Редко, раз в три месяца, я заезжал к ним на дачу. От нашей дружбы с Венькой остался какой-то картонный муляж, внешне румяный, внутри он был набит мёртвой трухой. Мы так хорошо знали друг друга, что разыгрывали нашу вежливую пантомиму почти без усилий, фразы цеплялись одна за другую, привычно, остроумно и ловко. Фразы не значили ничего – куски абстрактной мозаики, гаммы и гармонии, исполняемые вслепую, без участия мозга и сердца.

Дачная кухня, зашитая светлой берёзой до потолка, была точной репликой московской кухни. Включая знаменитый стул на колёсиках. Ладная мебель, удобная и простая – понятие простоты не всегда является эквивалентом дешевизны, в данном случае я бы с уверенностью утверждал обратное. Под стеклянным абажуром, разноцветным, точно витражное стекло из готического собора, стоял надёжный дубовый стол, простой и грубый. За таким, думаю, вгрызались в зажаренных фазанов разбойники Шиллера или разливали по оловянным кубкам молодое бургундское мушкетёры Дюма. За этим честным мужицким столом, заползая далеко за полночь, тянулись наши сугубо мужские посиделки.

Дядя Слава держался в форме, он почти не состарился, мы же с Венькой заматерели и вполне могли сойти за взрослых. На той дачной кухне у меня впервые появилось ощущение равенства – из наставника и покровителя Шухов-старший превратился просто в хорошего мужика, интересного собеседника и занятного собутыльника.

– А помнишь-помнишь, – азартно говорил он мне. – Помнишь какой клёв был на озере? На вечерней зорьке? Помнишь какой лещ шёл? Во!

Он щедро разводил руки. Впрочем, лещ действительно шёл отменный – килограмма по полтора, как на подбор.

– А как у нас кончились черви, помнишь?

И это я помнил. Клёв был такой, что у нас кончились черви. Веньке дали ключи от «Нивы» и отправили на ферму накопать свежих, он вернулся с полной банкой, но раскуроченным бампером и вдребезги разбитым радиатором – на обратной дороге въехал в не успевший увернуться трактор.

– Ну да! Прёт по середине! – просыпался Венька. – Колхозник хренов! Я – вправо, и он вправо, я – влево…

– Веня! – хохоча, возмущался отец. – Вправо-влево. Трактор! Это ж не феррари!

Тогда нам, впрочем, было не до смеха. Оказаться в лесу с разбитым радиатором, когда в радиусе двухсот километров нет ни одной ремонтной станции – смешного тут, поверьте, мало. Мы кое-как выправили бампер, но системе охлаждения пришёл каюк. Обратно в Москву мы неслись со скоростью ветра, наш двигатель охлаждался именно им – встречным потоком воздуха.

– А Эдварда помнишь? Какой самогон, а? Водочка… помнишь?

Конечно, помню. Старик должно быть уже умер – думал каждый из нас, но вслух не говорил ничего. Переехав на дачу, дядя Слава сам начал варить самогон, отчасти из озорства, отчасти выражая протест горбачёвской кампании трезвого быта. Это был протест солидарности с пьющим народом России – Шуховы покупали продукты в «Берёзке» на Кутузовском, там на спиртное никаких ограничений не вводилось. Самогонный аппарат, как и положено, стоял в подвале. Он напоминал прибор из научно-фантастического кино про космические полёты – хромированная сталь, тумблеры и датчики, сияющий медью змеевик, – аппарат собрали специально для Шухова на каком-то военном заводе. На полках, разлитый по бутылкам, ровными рядами гордо сиял готовый продукт. На самодельных ярлыках аккуратным почерком была выведена дополнительная информация: когда и из чего приготовлен самогон, на чём настоян.  

– Вот это попробуй! – дядя Слава бережно разливал. – Слеза девственницы! На смородиновых почках… Я их ранней весной, когда они только проклюнутся… малюсе-енькие такие…

Насчёт девственницы он, конечно, загибал. Сквозь сладкий сивушный дух пробивался яркий свежий полутон, вроде скошенного по утру луга, когда едешь по просёлку и вдруг в открытое окно так и пахнёт. Что-то вроде того.

– Высший класс! – честно восторгался я. – Старик Эдвард бы одобрил!

Мы закусывали солёными рыжиками из соседнего леса. Грибов было море, зря ты в сентябре не выбрался, – сетовал хозяин, я соглашался, да, мол, зря. Он снова наливал, мы чокались и снова пили. Я накалывал на вилку крепкий корнишон, огурцы тоже солились тут, на даче. Дядя Слава мастерил аппетитный бутерброд – на ржаной хлеб мазал злую горчицу, сверху прикрывал тонким куском копчёной грудинки. Горчица должна быть внутри, – он поднимал рюмку и кивал мне – давай! Я давал.

За зимним окном чернела ночь, в жёлтом конусе света лениво падали здоровенные какие-то бутафорские снежинки. Падали медленнее, чем им было положено по закону Ньютона. Да, брат, такая ночь, – философски замечал дядя Слава. Обычно к этому часу Венька незаметно исчезал. Не держит градус, – сетовал отец. Произносил фразу мрачно, с досадой, я понимал, что дело тут, конечно, не в этом.

Откупоривалась вторая бутылка, я начинал передёргивать, половинить. Шухов пил до дна, сосредоточенно и неспешно, с чисто русским уважением к напитку и процессу. Выпив, аккуратно и без стука ставил рюмку на стол. Выдержав паузу, точно прислушиваясь к процессу проникновения напитка внутрь, аппетитно закусывал. Потом он начинал рассказывать, а я слушать. О, какие то были истории…  

Шухов знал Гагарина: когда снимал репортаж для «Тайм», несколько дней жил в Звёздном, играл с космонавтами в футбол, после в сосновом бору все вместе пили пиво с воблой. С Брежневым он ездил на охоту, после охоты на спор выиграл у генсека часы – состязались в стрельбе по пустым бутылкам. Вместе с Горбачёвым он летал на переговоры в Рейкьявик, а за фото Горби с Рейганом ему присудили «Хрустальный глаз» – главную международную премию в фотожурналистике. Фото это было напечатано по всему миру – в газетах и журналах,  сейчас смешно даже вообразить, что когда-то интернета просто не существовало.

Помню мой самый последний визит на дачу. Яркий сентябрьский свет растекался медовыми лужами по сосновым доскам пола гостиной, в окно тянуло вечерним дымком, вкусно пахло спелыми яблоками. Дядя Слава угрюмо мял лицо, мы сидели, утонув, в мягких кожаных креслах. Тогда я впервые услышал про переезд на Кипр.

– Не знаю, может, она и права… – морщась говорил Шухов. – Продать всё к чёртовой матери, а? Там цены, на этом Кипре – тьфу!

Он сухо сплюнул. Я молчал. Мне было неуютно и как-то беспризорно, не мог я представить свою вселенную без него. Не мог и не хотел.

– Не грусти! Будешь в гости к нам приезжать. Вон – Венька тоже переезжает, – словно угадал он мою тоску. – Море – сказка! Я акваланги куплю, ружья, будем охотиться на макрель. Ты с аквалангом нырял? Нет? – да ты что? Научу, научу… Я ж «Человек-амфибию» снимал, ассистентом оператора, сразу после ВГИКа, первая работа моя. Подводные съёмки. Помню, мы с Мишкой Казаковым на спор ныряли – кто дальше, у меня тогда дыхалка была – будь здоров, после воднополовых игр…

Он умолк, точно погас. Точно у него кончился завод, как у тех механических игрушек со стальной пружиной внутри.

– Кипр? – я рассеянно произнёс, словно пробуя слово на вкус. Вкус мне не нравился. – Кипр? А как же… как же работа?

Он поморщился как от зубной боли.

– Работа… И с работой тоже какая-то дребедень… подучается. Там ведь все новые теперь – все! Самое смешное, я ведь его ещё по Екатеринбургу знаю. Приезжал снимать, когда он там первым секретарём был. Мы с ним потом там накеросинились – мама не горюй! Я у него дома так и рухнул. Утром Наина нам глазунью жарила… по пятьдесят капель налила. Душевная женщина.

Он замолчал, что-то обдумывая.

– Ну а потом, я уже двадцать пять лет в Эй-Пи. Ну сколько можно? Вон, мне американцы уже и диплом ветерана вручили – за выслугу лет и творческие успехи…

Дядя Слава засмеялся невесело.

– Понимаешь, у Горбачёва порядок был – прокол есть протокол, всё расписано. Как в лучших домах Сан-Франциско. У этих… – он наклонил голову, покачал. – Бардак. Полный бардак! Всем крутит Коржаков, ещё та…

Он беззвучно произнёс матерное ругательство, я угадал по губам знакомое слово.

Да, я прилетел на Кипр. Прилетел вечером, таксист вёз меня какими-то тёмными дорогами, которые напоминали американские горки. Слева угадывалось море, справа чернели скалы.

– Вон там, – мотнув головой в неопределённом направлении, сказал по-английски таксист. – Грот Венеры.

– В смысле? – уточнил я.

– Там она родилась.

– Я думал, она из морской пены родилась, нет?

– Из пены. Но в гроте – вон там.

Венька жил отдельно от родителей, обитал в двухкомнатной квартире, которые тут именовались важно – «апартаменты». Мы курили на балконе, который нависал над тусклой автостоянкой.

– Старик! Чистой воды рай! – он проворно откупорил пузатую бутылку бренди, его руки чуть дрожали. – Теплынь! Круглый год лето! Я вот так хожу круглый год, представляешь?

 Он сидел в мятых шортах и расстёгнутой рубахе полувоенного образца. В пегой от седины бороде прятались какие-то крошки, среди амулетов и цепей на мохнатой груди висело обручальное кольцо бывшей жены. Маринка, уходя, вернула его. Я был свидетелем на их свадьбе.

– В Москве – гнусь! Слякоть! А тут – … – он щедрым жестом обвёл спящую под нами парковку. – Мне две штуки за мою халупу на Грузинской платят, тут такие бабки просто невозможно потратить!

Он пьянел на глазах.

– Всё тут по три доллара! Всё! Вот… – он щёлкнул ногтём по бутылке. – Коньяк! Лу-учше французского… Три доллара! Килограмм свинины – ши-икарной! Парная мякоть, ни косточки, ни жиринки! Сколько, а?

– Три доллара, – без энтузиазма ответил я.                  

– Точно! Три доллара!

Дом Шухова-старшего я нашёл без труда. Он стоял на горе между двух, чёрных как обгорелые спички, кипарисов. Театральным фоном синело отчаянно пустое небо. Я вытер лицо ладонью – Кипр оказался пыльной и потной дырой. Вчерашний коньяк за три доллара тоже давал о себе знать. Близился полдень, солнце заползло в самый зенит, безжалостно лишив пейзаж даже намёка на тень.

На подходе мне воображалась просторная вилла с колоннами, посыпанные колотым кирпичом рыжие дорожки, невозмутимый мулат-дворецкий в чалме и в белоснежных перчатках. Череда пальм, кованая ограда, ну что там ещё? Пара пятнистых догов с чуткими лицами? Действительность, как оно и бывает обычно, разочаровала.

 Впрочем, пальмы были – две. Была и ограда, правда, не кованная, был дощатый невысокий забор, крашеный белилами. Краска от пыли казалась сизой и в крапинку, как перепелиная скорлупа. Я открыл калитку. Из коренастого дома, слепого, под плоской черепичной крышей, с уродливой спутниковой антенной рядом с кирпичной трубой, доносился настырный говор русских новостей. Я обошёл дом, по щербатому углу, цепляясь за побелку, карабкался дикий виноград. Невыносимое пекло превратило ягоды в сморщенный изюм.    

    Дядя Слава устало сидел под вертикально палящим солнцем, загорелый до медной красноты, грузный, в синих спортивных трусах; за его полированной лысиной топорщила зелёные пальцы коренастая пальма, рядом изумрудным прямоугольником сиял десятиметровый бассейн. Дядя Слава дремал. Он бессильно уронил руку, пальцы разжались, на кафель беззвучно выскользнула русская газета. Массивный как убитый носорог, Шухов напоминал опального римского центуриона, сосланного в дикую провинцию, выжженную, пыльную и абсолютно безнадежную.

Каюсь, я почти решился сбежать. Мне вдруг стало невыносимо стыдно, такое острое чувство, знаешь, хоть сквозь землю. Стыдно за него, за себя, за всех нас – людей.

Но он проснулся. Внезапно открыл глаза и как всякий спящий, застигнутый врасплох, начал излишне бодро и много говорить, делая вид что вовсе и не спал.

– Как чудесно! Молодец! Молодец, что наконец добрался! Венька говорил, что ты… да, но когда, когда… А ты вон – тут! Будем шашлыки сегодня по такому случаю жарить! Ты не представляешь, тут свинина – блеск! Не жиринки – мякоть! И всего три доллара за кило. С ума сойти! Тут вообще всё – три доллара! Коньяк отменный, не хуже французского, знаешь сколько стоит?

Если бы я придумывал эту историю, то где-то тут и поставил бы точку. Дописал бы ещё пару фраз с претензией на незатейливую философию, что-нибудь о зыбкости бытия, о фатальном стремлении мироздания к равновесию. Банальное утверждение: реальность груба и не ограничивается лёгкостью намёка. Жизнь презирает сопливую акварель, она, засучив рукава, пишет маслом. Пишет пастозно, жирными мазками, открытым цветом. Любит контрастные сочетания – рядом с красным кадмием кладёт зелёную изумрудку, к ультрамарину добавляет лимонный стронций.

Прошло несколько лет – семь? – девять – одинадцать? – время, как я уже говорил, штука хитрая: чем дольше живёшь, тем меньше эластичности остаётся в этой необъяснимой материи – из гуттаперчевого оно постепенно становится деревянным, после – оловянным, а под конец – стеклянным. В октябре (это я помню точно) говорил с полузнакомой москвичкой по телефону, под конец, уже прощаясь, в скороговорке среди неважных и стандартно-вежливых фраз (непременно, если будешь у нас, и ты тоже, непременно) она мимоходом обмолвившись, что Венька умер, добавив ледяное – ты его знал, кажется.

Кажется…

Я с размаху рухнул в прошлое. Оказывается, ничто не исчезло, всё просто спряталось, затаившись под ледком. Услышать о смерти самого близкого друга твоей юности вот так, между прочим, да ещё спустя пять месяцев после этой самой смерти – это ли не оплеуха всей твоей жизни, твоей совести, чистоплюйству и порядочности, которыми ты так гордишься!

Ты его знал, кажется?

Кажется да.

В трубке пели короткие гудки, у меня не было воли нажать отбой, точно этот сигнал был последней пунктирной прерывистой нитью, соединяющей меня нынешнего – предателя, иуды и подлеца со мной прошлым – человеком относительно порядочным. Эта связь казалась жизненно важной. Как тот бегущий огонёк осциллографа, что регистрирует биение сердца. Прерви её – и уже не будет возврата к себе прошлому.  

Беспощадно услужливая память воскресила проклятый Кипр, безнадёжный полуденный свет, слепящие блики в малахитовом бассейне. Нокаут шока сменился осознанием новой боли – ведь я предал не только Веньку! Пять месяцев! Что он думал все эти пять месяцев обо мне?! Я зарычал и саданул кулаком в стену. Боль помогла. Слизывая кровь, бросился к письменному столу. Выдернул средний ящик, вывалил содержимое на пол. Среди кучи пёстрого канцелярского хлама – карандашей, ручек, фломастеров, ластиков и гитарных медиаторов, среди коробок со скрепками и кнопками, сломанных наручных часов и маленьких батареек, обрывков бумаги с таинственными номерами телефонов и именами напрочь забытых людей без фамилий, среди этого мусора я нашёл карманную записную книжку. На чёрной коже тиснёным золотом был выбит год из прошлого тысячелетия. Нашёл Шухова – у Веньки было какое-то неимоверное количество телефонов. Свои собственные каракули, писанные не всегда трезвой рукой, разбирались с трудом. Верхний – самый первый номер, ещё тот, родительский, на Пречистинке, я помнил и сейчас. К последнему, в самом низу, было приписано «д.Сл. – Кипр».

Не раздумывая, схватил телефон, – я боялся думать, знал, что запросто смогу найти дюжину логично ловких причин не звонить, не звонить сейчас, собраться с мыслями и позвонить потом. Всё я знал – именно этими отполированными до блеска аргументами, скользкими, как морская галька, мелкая и звонкая, я научился мастерски ловко засыпать свою совесть. Закапывать, с горкой. Из телефона поплыли длинные гудки. Никто не брал трубку. Я ждал. Не включился неизбежный автоответчик. Я ждал. Гудки плыли и плыли. Безнадёжно уносились в пустоту, словно я звонил в открытый космос.

Я брёл по белому от зноя и пыли Пафосу. Покатая улица в трещинах с пучками жёлтой травы, спотыкаясь, спускалась к морю. Линялое, неподвижное и светло-серое, оно напоминало кровельную жесть. Справа виднелся приземистый отель, тоже скучный, похожий на недавно отремонтированный барак, перед ним толпились мелкие лавки с туристским хламом. Шляпы из соломы, майки, открытки. Развешанные, как для просушки, солнечные очки стреляли меткими зайчиками по неведомым мне мишеням. Покупателей не было, прохожих тоже. У тумбы с драными, выгоревшими афишами, в куцей фиолетовой тени, высунув розовый язык, спала рыжая собака. Пот противно стекал по спине, но куртку я так и не снял, моя рука сжимала тёплое липкое горлышко бутылки с местным коньяком.

Вышел на безлюдный пляж, кое где на лежаках коптились неподвижные тела разной степени прожаренности. Справа виднелись невысокие скалы, там кончался песок и начинался дикий берег, утыканный красноватыми камнями почти марсианского вида. Нутро моё постепенно заполняла липкая и тяжёлая, как чёрный жирный дым, пустота. Я шёл и шёл, пока убогая цивилизация за моей спиной не скрылась из виду.

Три часа назад я прилетел, добежал до стоянки, взял такси. Всё делал спешно, почти судорожно, словно боясь куда-то не успеть. Дом на горе был заколочен, бассейн затянут седым брезентом. На заборе висела яичного цвета доска с надписью «Продаётся!», тут же телефон агента. Агент оказался женщиной с театральными бровями, выведенными жирной сажей. На агенте был чуть ли не кримпленовый брючный костюм такого же яичного цвета, что и её объявление о продаже.

Женщина появилась почти молниеносно, точно пряталась за углом. Подъехала на белом мерседесе, древнем, примерно моего возраста. С тем же смешным акцентом, но на куда более приличном английском, чем у таксиста, она скороговоркой произнесла заученный текст про гостеприимство киприотов, про Венеру и её грот, про солнце и море, про невероятно гуманные цены на всё, включая недвижимость. Под конец, жестом фокусника, извлекла откуда-то бутылку местного коньяка и сунула мне в немые руки. Короткое вступление заняло минут пять. Не останавливаясь, она перешла к основной части – продаже.

Мне всё-таки удалось её перебить. Она замолчала, сразу как-то постарела, стала ещё меньше ростом. Я повторил, хотел что-то добавить для убедительности. Она молча вынула из жёлтой сумки круглые, как колёса, солнечные очки, надела. Дважды отразилось моё нелепое лицо, изогнутое, как в объективе «рыбий глаз». Мы стояли у забора, указательным пальцем она поправила доску «Продаётся!». Потом начала говорить, но другим голосом, низким и монотонным, таким в фильмах вещают медиумы. Её глаз я не видел, только своё отражение.

Венька умер от рака печени. Наверное, это называется цирроз, не знаю, она сказала рак. Он отказался от лечения, после диагноза переехал сюда, – она кивнула за забор. К родителям. Через месяц после похорон скончалась его мать. Тётя Люся. Умерла во сне, в кресле перед телевизором. Дядя Слава лёг спать, а она так и просидела мёртвая до утра перед включённым телевизором, настроенным на первый канал российского телевидения. Сам дядя Слава умер совсем недавно, два месяца назад. Его сожгли – он так просил – пепел развеяли над морем. Она говорила ещё что-то, но я уже не понимал ни слова. Я повернулся и пошёл в сторону моря.

Я забрался на коричневый валун, похожий на пьющего бизона. Залез на самую холку, задыхаясь, содрал с себя куртку, стянул мокрую рубаху. Горло мне свела судорога, я сипло втягивал воздух, горько-солёную вонь сырых водорослей, гниющих на камнях. Вдруг ясно-ясно вспомнил последний разговор с дядей Славой, наш самый последний разговор. В каждом слове внезапно проявился скрытый смысл, чуть ли не пророчество. Как же я тогда ничего не понял? Ведь так ясно!

Я опустился, камень был тёплым как человеческая плоть. Скрутил пробку, запрокинув голову, начал глотать коньяк. Нагретое пойло мешалось со слезами, я давился, но пил. Липкие струи щекотно стекали по шее, капали на грудь, на джинсы. Внизу, шипя пеной, равнодушно ворчало Средиземное море. Море, в котором нам так и не удалось поплавать с аквалангами, не получилось поохотиться на макрель. Море, в котором он растворился. Горизонт потемнел, постепенно исчезла граница между водой и небом, теперь уже было не разобрать, где кончается мир земной и начинается мир небесный.    

Тогда дядя Слава мне сказал: «Не благодари меня. Я не сделал для тебя ничего особенного. Ты бы сам поступил точно так же. Может быть в этом и есть смысл жизни – помочь друг другу с наименьшими потерями добраться до кладбища, а?»

_________________________________________

Об авторе: ВАЛЕРИЙ БОЧКОВ

Родился в Латвии в семье военного летчика. Живет в Вашингтоне. Окончил художественно-графический факультет МГПИ в Москве. Профессиональный художник, более десяти персональных выставок в Европе и США. Публиковался в журналах «Знамя», «Волга», «Слово/World», «Новая юность», «Октябрь» и др. Издается в Германии. Лауреат «Русской Премии», премии «ZA-ZA Verlag». Автор книг «К югу от Вирджинии», «Время Воды», «Брайтон Блюз» и др.шаблоны для dle 11.2

text.express

Евгений Бабушкин. ОГОРОД НЕБЕСНЫХ МУК

(рассказ)

Литературная премия Дмитрия Горчева Номинации «Красота/Мерзость»

ВЕСНА ВОЛОДИ. ГЛАД

В конце весны истлел последний самолет. Город отрезало. Вдоль моря встала очередь за хлебом.  Взял дед лопату, сказал: идём. И Володя пошёл. И все пошли.

Раньше люди летали за море к другим городам. Покупали там всякие вещи. Дед привозил тушёнку, сахар, чай, петуха на палке. Теперь в пустом аэропорте висел полосатый носок — указатель ветра. Валялся винт.

Взлётную полосу уже взрыли. Над ямами гнулись дети и старики. Один упал.

—А кого понесли?—Никого. Копай.—А куда понесли?—Никуда. Копай.—А зачем понесли?—Низачем. Копай.  Жди цветочков синих.

Впереди было девяносто дней ледяного лета. Володя с дедом рыли ямы и клали туда пятнистые клубни. Другие тоже рыли и клали. Картофель сажать было поздно, но больше сажать было нечего.

—Жди цветочков. Если не засинеют, положу камней в пиджак и шагну в море, а ты береги крупу в сарае и помни лес. В июле морошка. В августе черника. В сентябре брусника. Сладкий будет год.

В июле побило морошку, в августе побило чернику, в сентябре побило бруснику. Но картофель взошел. Все выжили. И Володя выжил.

Это правда было.

Это был я.

ЛЕТО ЛЕНЫ. БРАНЬ

В земле яма, в яме — деревня, в деревне — дом. У дома стояла совсем чёрная девочка Лена.  Она ездила вдаль, за границу, и там загорела так, что сливалась с вечером.  У неё были глаза и ноги, как у взрослой. Мальчишки встали кругом и боялись тронуть.

—Там виноградины — такие, — сказала Лена и сложила ладони лодкой.—Там помидорины — такие, — сказала Лена и замахнулась на луну.—Там арбузины — такие, — и показала что-то размером с мир.

Осенью в яму стекала грязь. Зимою грязь леденела. Весною на лёд выходили меченые гуси со рваными дырами в лапах, и корка трескалась. Летом в яме стоял пар. Мальчишки потели полуголые. Старший сказал:

—Та ни. Мабуть брешешь.

Лена топнула ногой. Где-то грохнуло, и чёрное небо зарозовело. Дети стали слушать канонаду.

—А у нас бомби — ось таки! — сказал старший.

И все засмеялись. Грохотало часто, но далеко. Скоро обстрел закончился. Запели кузнечики. Вышла бабушка, покричать-поплакать:

— Астры! Астры!

Растоптали дети огород.

ОСЕНЬ ОЛЕГА. МОР 

Прадед Олега сгорел в настоящем танке. Дед работал на танковом заводе. Папа — на игрушечной фабрике, делал танки один к сорока. Олег пока не работал. Он был ребёнок. Он заболел легко, но непонятно, и его отправили в деревню к дяде и двоюродным сестрам. Одна потом попала в секту, а вторую убили. А пока все сидели на веранде и пили чай.

Вздрогнуло в окне серебряной изнанкой листьев и стало ясно: осень. Дядя с трудом завёлся и поехал обгонять ветер. Он был хороший садовод, но пил много водки и давил зверей для смеху. Он возвращался всегда весёлый с тьмой и шерстью на колёсах.

Люди и растения вырождаются. Сначала роза пахнет розой, потом теряет имя. Черешня плодоносит дюжину лет, а на тринадцатый год — конец: обтянутая кожей косточка. В июне старая черешня не принесла плодов. Её терпели до сентября. Сёстры играли с ней: младшая теребила ветви, старшая вбивала гвозди в ствол. Но дядя взял топор, срубил, смеясь, черешню в три удара, подвёл детей к змеистому стволу, дал пилу и сказал: пилите. И ушёл.

—Ты пили,— сказала одна сестра—Ты пили,— сказала другая.—Мы девочки—Мы смотреть будем.—Потом скажем, что плохо пилишь—А ты хорошо пили.—Старайся.—Там цветные бусинки внутри ствола—Бусинки.—Будешь быстро пилить — увидишь бусинки—Будешь медленно — их воздух растворит.— Не опоздай же.

Олег старался. Он пилил, как мог. Он распилил её на дюжину частей, но бусинок не было. Не было никаких бусинок. Олег упал у останков черешни, сёстры закричали, как птицы. Дядя поднял Олега и понёс в дом. От него пахло мёртвыми, и Олега стошнило с дядиных рук.  Целую ночь катался Олег по кровати: опоздал, дурак, опоздал. А после целую жизнь.

ЗИМА ЗИНЫ. СМЕРТЬ

Тузик жил звонко, но недолго. Сначала прыгал выше звёзд, потом оказался сукой и ощенился. А перед смертью всех заразил лишаем. "Я красивая? Красивая?”— лысая Зина ходила кругами. Зине было четыре. Тузику тоже. Он умер, как артист. Брызнул кровью, лёг посреди двора, и первая снежинка растаяла на резиновом носу.

Земля промёрзла. Рыть не вырыть. Бабушка продолбила ломом яму. Там, в огороде, уже лежал Дружок и три кота. Они давно стали морковкой и луком. Там зинина мама, когда была как Зина, похоронила больную крысу, прыгнувшую с печки. Теперь с мамой тоже стало плохо. Зину забрала бабушка, мама кричала из телефона, а Зина ходила в капоре на бритом черепе и задавала вопросы:

—А зачем могила?—А чтобы ты спросила.—А зачем спросила?—А пусть лежит.—А зачем лежит?—Огород удобряет—А зачем огород?—А морковка, лук.—А зачем?—Съедим!

И бабушкин зуб сверкнул, как вся вечность в один день. Но Зина не испугалась.

—А зачем съедим?—Чтобы выжить.—А выживем?—Да.

_________________________________________

Об авторе: ЕВГЕНИЙ БАБУШКИН 

Родился в Петербурге, живет в Москве, работает журналистом. Публикуется с 2011 года. Автор двух пьес и нескольких рассказов. Лауреат премии «Дебют» (2012). Рассказы переведены на финский язык.шаблоны для dle 11.2

text.express


Смотрите также

KDC-Toru | Все права защищены © 2018 | Карта сайта